Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ляля вдохнула дым папироски, но ничего не почувствовала. Она, видимо, держала её неправильно, потому что Развалов что-то сказал, дрогнув бровями, протянул руку и чуть-чуть поправил её пальцы. Его колени слегка касались её колен на каждой кочке. Никитин что-то спрашивал у Танюши. Адрес?

– «Вы больше не бываете на наших вечерах?» – спросил Лялю Развалов рассеянно, приоперев голову о руку с папироской.

– «Я больше не служу у Г-на Маркса», – ответила Ляля, рассматривая его лицо и руки. Руки были крупными, розовыми – руки разночинца, не дворянина. Лицо тоже порозовело, на волосах были капельки, глаза смотрели на неё невнимательно, он то и дело смеялся словам Никитина, не унимавшегося у него под боком, и отвечал тому и попискивавшей Танюше своим грудным голосом. Достал что-то из кармана, что попросил у него Никитин, и подал ему. Открыл окошечко у себя за спиной и крикнул извозчику.

«Он считает меня шляпкой», – мелькнуло в голове у Ляли Гавриловны.

Он опять рассеянно поправил её пальцы своей тёплой сухой рукой:

– «Вот так, стряхивайте в щёлочку окошка.»

Она вздрогнула и бросила в щель целую папиросу. Развалов удивлённо посмотрел на неё.

– «Илья Ефимыч, мы уже доехали?»

Он не понимал её волнения, не мог знать её мыслей.

– «Где мы сейчас проезжаем?»

Развалов молча смотрел на неё секунду, потом наклонился к Никитину и что-то прошептал тому на ухо. Тот замолчал на полуслове, кивнул. Развалов, не глядя на Лялю, открыл заднее окошечко и что-то приказал извозчику. Затем поворотился обратно:

– «Не извольте волноваться, сударыня, почти доехали. Досаждать вам станем не больше пяти минут, потерпите?»

Его густой голос сделал в конце такую модуляцию, что Ляля почувствовала себя глупой. Это она досаждала.

Никитин добродушно похлопал Танюшу по коленке:

– «Где-с это я остановился, ma belle Tatiana?» [фр. моя прекрасная Татьяна, слова из оперы «Евгений Онегин» на музыку П.И.Чайковского]

Ляля чувствовала себя так, словно между ней и Разваловым теперь были бескрайние леса Сибири. Он продолжал сидеть небрежно, улыбался своему Никитину и писклявой Танюше, выглянул на то, что Никитин только что указал в окне. Ляля не поняла что, прослушала все слова. Она знала только одно: что ей с ним остались считаные секунды, а потом он её высадит. Она оказалась неинтересной шляпкой, шляпкой устаревшего фасона – по ошибке взятой с полки и по обнаружении в зевком отброшенной.

Изнемогая от этой отстранённости, Ляля Гавриловна сидела молча и глупо. Она казалась себе сестрой милосердия, чей пациент умирал у ней на руках. Она держала в руках драгоценный хрусталь, а тот выскальзывал, и вот она уже с замирающим сердцем наблюдала его полёт: вот-вот он коснётся земли, вот-вот… Это напоминало предчувствие смерти, мучительное ожидание неизбежного конца: четыре, три, два…

Ей захотелось крикнуть, лишь бы разрядить невыносимое напряжение. Господи, лучше уж она бы согласилась и поехала с Разваловым, куда он пожелал бы! Пусть, пусть, всё лучше, чем это ожидание казни! Должно быть, что-то изменилось в её осанке, потому что колени Развалова больше не касались её колен на ухабах. И когда она уже почти разжала губы, чтобы умолять его, то экипаж остановился.

Через минуту она уже стояла перед домом, в котором снимала комнату. Танюша нехотя вылезла вслед за ней. Прошумел голос Никитина, ударил в щёки холодный ноябрьский воздух, заржала лошадь. Она не помнила, что сказал ей напоследок Развалов, да и сказал ли? Последние слова перед эшафотом – неужели ей не досталось и этого? Считаные секунды – о! как быстро они пробежали. Разве не мудрый человек написал, что наш мир – худший из возможных миров, ибо всякое наслаждение мимолётно, а за ним следует лишь новая жажда, новый голод… [искажённая цитата Шопенгауэра из книги «Смерть и ее отношение к неразрушимости нашего существа»]

На ватных ногах Ляля Гавриловна вошла в дом и очнулась уже в постели. Полночи её бил озноб, в полусне она была уверена, что упустила, потеряла что-то важное и что теперь уже слишком поздно. Под утро она увидела гнетущий сон, в котором почти не было образов, только давящее настроение приближающейся беды, помешать которой она не могла. Что-то беспрерывно падало, падало, и невозможность предотвратить падение разрывала Ляле Гавриловне сердце. Она в отчаянье чувствовала Танюшины руки у себя в волосах, слышала её голос, но продолжала вновь и вновь переживать это непоправимое падение: нет-нет, Господи, нет-нет… И снова: ради Бога, нет-нет…

Этот день врезался в её память, и ещё долго она содрогалась, вспоминая его и случившееся после.

Она не знала, что из сотворённого ею было хуже всего: то, что она не заинтересовала Развалова, или то, что не поехала с ним. Спустя какое-то время она уже сожалела только о том, что не поехала с ним, что не вывернулась наизнанку, пытаясь развлечь его, лишь бы не закончились те благословенные считаные секунды.

На фронтиспи́се её «Змеиной дороги через ночь» был красивый дагерротипный портрет Развалова. Она обращалась к нему, объясняя ему всё и читая в его глазах, что он её понимает. В те годы книжный разворот был её самым сердечным, самым близким другом.

На другой день квартирная хозяйка изгнала Лялю Гавриловну и Танюшу за «непристойное поведение». Поздним вечером после работы, когда они уже легли, она постучала к ним в комнатку, Танюша открыла, и хозяйка чуть не выволокла обеих, не дав им одеться. Всё случилось при поддержке и восхищении прочих жильцов: те зашли в комнату, трогали вещи, посмеивались над Лялиной ночной сорочкой («Возили б меня в экипажах, я б сорочку не такую срамотную надела.»).

Кто-то стряхнул на пол её перьевые ручки, они покатись, хрустнул под каблуком растоптанный блестящий корпус самой лучшей, подаренной к гимназии дядей Борисом. Смахнули на пол стопочку работ, исписанные листки разлетелись по полу.

«Развели грязь!» – хозяйка смела с тумбочки недоеденную с вечера и припасённую на утро Лялину ягодную пастилку, как мусор. На пастилку тоже наступили, раздавили, размазали, замарали рассыпанные бумаги нежно-розовым…

Опозорив их вдосталь, хозяйка оставила их до утра и сама заперла снаружи дверь на ключ:

– «Этой ночью не поблудите!»

Танюша плакала. Ляля Гавриловна окаменела, а расплакалась, только увидев Танюшины слёзы. Ночью, само собой, не спалось. Собрали вещи, утром сидели на чемоданах, ждали, когда отопрут, но отперли только после 10. Потом искали с Танюшей, где бы оставить вещи, где бы их заселили без поручительства. Опоздали к Гутновичу на полдня, за опоздание вычли из денег за целый день…

***

Фарфоровая девица

«Танюша – поповская дочка, вышей мне узорную сорочку!»

На Никитина нельзя взглянуть без смеха. Вот турок! Если бы все перецелованные ручки взаправду грели ему губы, то сейчас на его губах можно было бы поджаривать телятину. И он вечно без денег – зато всегда сытый, пьяный, здоровый и приголубленный. Он настоял, чтобы заказан был крытый экипаж, а не обычные сани, хотя я почти что уверен: денег у него нет и всё полученное у Маркса прокучено ещё в прошлый вторник.

Я лезу в карман, достаю бумажку и сую Никитину: он заказал – пусть сам расплатится с извозчиком. Не хочу видеть, как этот толстый бирюк начнёт выворачивать карманы и громогласно удивляться, что они пустые. Что за созданье, ей-Богу: и пиюще, и ядуще, и пенязи беруще.

Как сейчас помню наши первые годы в Петербурге: мы ни перед кем не отчитывались и снимали квартиру на двоих подешевле, за пять рублей, лишь бы не брать взаймы. Что мы ели тогда? Даже не помню. А ели ли? Потраченное на хлеб – потраченное впустую. Только шустовский коньячок, только свежая буженина, только гавенеровские сигары, только «чистое искусство». Мы-то скинули университеты и батюшек с плеч и были готовы взмыть в небеса.

Поначалу, впрочем, вместо того чтобы взмыть, мы совали себя в любую щель. Относили написанное по любым адресам, где хоть отдалённо слышали слово «поэзия», относили в еженедельники, в «Новое слово», в издательство Маркса и получали копейки. Мы хотели погромче прокричать наши имена, а нашими стихами поначалу затыкали «дырки» в номере, как паклей. В Петербурге нас никто не знал и мы никого не знали, но так было даже интересней.

7
{"b":"776918","o":1}