Пять лет. Пять лет с одной женщиной. Мне удалось разорвать порочную наследственность и установить рекорд семьи. Мой приятель был бы горд. «Пять лет, – сказал бы он, – солидный забег в наши-то годы. Брось, даже если все кончится, это хороший опыт». А я не хочу становиться ничьим опытом.
В первый день вы разгуливаете по заваленным листьями улицам, едва ли касаясь друг друга. Отсыревший воздух придает дрожащему дыханию форму. На асфальте в агонии извиваются раздавленные дождевые черви. Два человека неспешным шагом идут куда-то, смущенные неумолчным шепотом сердца. На второй день щупленький студент осторожно накрывает своей костлявой рукой её нежную, мягкую и испачканную в чернилах. Как мечется в груди первобытный страх, худший из известных мужчине, – оказаться отвергнутым, изгнанным, недостойным размножения! И куда задевалась спесь? Где же аппетит к пожиранию сердец в тот момент? Но игра оправдывает свечи, и хрупкая ладонь отвечает взаимностью, уняв дрожь костлявой. Свидание за свиданием робость исчезает и люди свыкаются с существованием друг друга. Но когда плоть начинает требовать свое, возвращается страх. Стоит плоти взять, что причитается, ей хочется больше. По телику могут показывать что угодно. Первые минуты вы пытаетесь следить за передачей, а к середине уже меняете третью позу. Время летит. Маскирует проникновение разлада. Обнажаются пороки. Секс – перемирие. Вера в то, что дальше всё будет хорошо. Проходят годы, а вместе с ними и сотни тягостей. Недостатки вызубрены, хоть экзамен сдавай. Имя вам – крепость, в стены которой пробралась тоска, задушившая тайну. А вы и не заметили.
Время до годовщины я коротал работой и выпивкой. Пьянство, пьянство. Воспаленный взгляд из каждого зеркала в зданиях, на машинах. Человек, несущийся по инерции, торопливо стремящийся поскорее избавиться от подвешенного состояния, именуемого трезвостью. Трезвые часы для алкоголика – невспаханное поле для совести, которая непременно будет утоплена позже, но даже из-под толщ пойла она продолжит попытки докричаться до меня, а я увижу лишь пузырьки.
Недалеко от лаборатории висела табличка с бегущей строкой, что каждый день напоминала об очень специфических праздниках вроде дня парашютистов. Я отмечал каждую из этих несправедливо забытых дат.
Как мне было выбраться из этой срединности и прекратить существование в полутонах? Я играл с Богом в игры, и нападал на Него, но мне становилось противно всякий раз, как кто-нибудь из невежественного неуважения начинал Его поносить в каком-то из местных кабаков. Я не вел ни верной жизни, ни развратной. Не мог вести абсолютно бездумной и тупой жизни, не мог жить лишь наукой или духовностью. Разучившись быть трезвым, я не смог найти себе места и среди пропойц. Всегда я сохранял равновесие между безнадежностью и высочайшими надеждами, но исключительность, что всегда во мне ощущалась, становилась всё меньше и меркла. Рядом с людьми я казался себе маленьким, разыскивая, а чаще додумывая в них достоинства, которыми сам не обладал. Мне было достаточно и тех, что были на виду. Я мог обзавидоваться чужому росту, хоть и сам не был низок, мог возжелать чьих-то знаний, в которых не увидел бы пользы для себя, мог захотеть кожи без шрамов, пусть они и были малозаметны. А мне хотелось обычного человеческого «ощущать себя достойным жизни». Так ведь оно и было! Никто не отнимал у меня права быть уверенным в своем существовании. Я занимаю ровно свое место, и не было никого, как я, и никогда не будет.
А как приятны были эти комплименты от Агны, и те далекие от мещанских, подлинные, неразбавленные, совсем не пьяные, но и отнюдь не трезвые чувства, что я испытывал подле неё. В её глазах читалось обещание, предощущенье чего-то прекрасного, спасительного. Идя рядышком с ней, я приосанивался, расправлял плечи, становился выше и шире словно могучий ледокол. От одной мысли, что источник этой силы, этот вечный двигатель мог стать моим, мне хотелось по-ребячески приплясывать.
Однако моя нерешительность, неготовность жертвовать чем угодно, когда на кону стояла моя собственная жизнь, угнетала и утомляла. В день годовщины я оставил Фэй записку, сказав, что в лаборатории случилась авария и я отправился спасать мир от биологической катастрофы ценой праздничного ужина. Я был обязан положить конец хоть чему-нибудь, каждая секунда промедления стоила мне здоровья.
Подойдя к дому Агны, я увидел, что окно больше не пылает красным. На лестничной площадке стояла та рухлядь, в чью дверь я по ошибке постучался в прошлый раз. Удивительно, но способность злопамятствовать ей, судя по всему, долгая жизнь не отшибла (а подобные пороки печальнее всего видеть в стариках), и она заговорщицки посмотрела на меня.
– Вы еще живы!
– А ты опять вернулся, щенок побитый! Что-то с тобой неладно.
– Не представляете, насколько.
– Да, у тебя шрамы по всей харе, – сказала старая кошелка.
– С такими глазами я бы к зеркалу не приближался.
– Ехидничай сколько влезет, а к шлюхе этой не ты один захаживаешь. Еще один хахаль есть у неё. Высокий. Покрасивше тебя будет.
Я подошел к двери Агны. Старушка спешно поковыляла в свое убежище. Ладонь моя сжалась в кулак, средоточие воли, но все повисло в воздухе. Я поднес его к двери, но постучал не сразу. Мне страшно. Я солгал Фэй, чтобы не ранить ее в день нашей пятой годовщины, а сам стоял перед порогом женщины, которую видел всего несколько раз. Как только я постучусь, обратной дороги не будет. Агна оставит меня здесь, и я не вернусь домой. Одна лишь мысль об этом бросала меня в лихорадку, но смалодушничать и уйти означало натереть еще одну болячку в памяти. И я постучался.
– Август! – донесся голос из-за двери.
Дверь открылась. Агна подбоченилась, покосила голову набок, и сделала пару неспешных шагов назад. Я вошел, закрыв за собой дверь на щеколду и ключ – привычка параноика. А, может, я боялся убежать. Постояв лицом к двери, медленно обернулся. Мужество нужно сейчас. Чувство такта допускает, что наброситься срыву будет верным решением. Сладостные, пульсирующие спазмы покрывают мою шею гусиной кожей. Вот уж кому губы были даны не для одного лишь вида. Внезапно она одернулась:
– На сегодня все, – сказала она и чмокнула меня в губы. Я остался собирать себя по осколкам, контуженный произошедшим.
– Так какого черта ты начала меня раздевать? – спросил я свирепо.
– Спешить нельзя. Иначе все разрушится.
– Что разрушится? Чушь собачья! Откуда ты набралась этих трюков? С пособий для кокеток восемнадцатого века?
– Не тебе меня в этом упрекать. Отчего же ты в прошлый раз так страстно распинался о встрече и людях, что не должны расставаться? Пойми меня. Это важно.
– Ладно. Но что мне делать?
– Ты поймешь сам. Для чего ты пришел ко мне? Нельзя вдаваться в объяснения, иначе все выйдет натужно и неестественно. Мужчина должен раскрываться под молчаливым, но взывающим взглядом женщины. Оно томит, мучает, но испытывает, дает сладкие плоды. В этот наш век – это один из немногих оставшихся обрядов.
– Посмотри перед собой: я сижу полураздетый, в одних лишь штанах, а, может быть, и в засосах по всей шее и слушаю твои бредни. Это ты зовешь нерасторопностью? Нет! Это – неаккуратное кокетство! Так я и думал – ты сумасшедшая, выдумываешь свои чудесные придумки, доводишь мужчин ими до одури, и… И вообще, соседка твоя поведала мне о твоих похождениях. Не я один к тебе прихожу, сдается.
– Эта грымза ветхая потому бесится, что я ей не отдала за бесценок одну игрушку! Вот и верь ей, если хочется.
Я засмеялся и притих. Забавное жизнелюбие овладело мной.
– Черт с тобой и другим мужиком, все равно тебя отобью. Теперь мне уж ничего не остается, – сказал я с усмешкой и принялся искать свое тряпье по комнате. Куртка висела на открытой коробке. Подойдя к ней, я заметил, что внутри хранились всякого рода утешители для одиноких женщин. Гипоаллергенные, продолговатые, всех форм и размеров, приспособленья. Среди них был таковой и лошадиного размера, о котором я решил не наводить справки.