Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Естественно, что теория Андрея Белого, крайне заостренная против стиховедческих работ ориентированного на русскую формальную школу В. М. Жирмунского, встретила в среде новых стиховедов жесткое отторжение30. Наступала эпоха, когда исследование стиха, непосредственно выводящее на его глубинный смысл, не могло быть востребовано как со стороны обретающей силу коммунистической идеологии, так и со стороны филологической науки, надеявшейся существовать вне зависимости от этой идеологии. Ориентация на естественные науки, прежде всего на математику и статистику, казалось, предоставляла возможность всеобщего компромисса (хотя и несколько подозрительного со стороны идеологов, компромиссов не любивших).

В основу этого невозможного компромисса лжи и истины была положена лингвистическая теория позитивизма. Сейчас не время и не место анализировать знаменитый дихотомический принцип в отношении к языку у Ф. де Соссюра, но следует отметить его сильное влияние на процесс формализации литературоведения в советский период. Художественные произведения, жанры и стили засуществовали как- то независимо от их творцов, творцы же эти интересовали филологов преимущественно той или иной их социально-политической ангажированностью. Никакая математика не могла оградить читающую публику от филологического волюнтаризма. «Объективность» как внеличностность вполне допускала произвол. Филологическая полемика сплошь и рядом камуфлировала выявление политических позиций филологов. Авторы же анализируемых произведений, по сути, отодвигались в сторону, и имена их в статьях и книгах мелькали как козырные карты в ожесточенной игре.

Тенденция эта могла проистекать исключительно из подспудной убежденности в том, что объективное прочтение и понимание текста читателем, то есть субъектом, все равно невозможно, всяк понимает все по-своему, и для убеждения в своих искренних (или, напротив, далеко не искренних) взглядах необходимо создать некую иллюзию объективности филологического анализа в качестве полезного аргумента. Философская основа всей этой трагической вакханалии, таким образом, задана не чем иным, как скептицизмом и той самой явившейся за ним «эрой подозрительности», о которой говорил М. М. Бахтин.

Но наряду с описанной тенденцией в отечественном литературоведении существовала все же тенденция, основанная на принципе доверия и сознании возможности истинного понимания художественного текста. В противовес активной и талантливой деятельности русских формалистов, еще в 20-е годы появляются работы, прямо ориентированные на традиции диалектической филологии, связанные с именами В. Гумбольдта и А. Потебни, среди которых и книга по теории стиха Б. Навроцкого, и первые работы А. Чичерина, столь плодотворно работавшего до середины 80- х годов31. «А. В. Чичерин, – как справедливо замечает М. Я. Гольберг, – углубил и расширил учение А. А. Потебни о внутренней форме слова. Он рассматривал ее как смысловую категорию…». И если это так, то совершенно естественно, что с точки зрения ученого, «каждая клеточка художественного произведения, каждая, говоря его словами, «стилистическая молекула» отражает характерное для писателя мировоззрение, а вместе с тем связана со сложным, богатым, динамичным миром культуры…»32.

Рассматривая и оценивая работы А. В. Чичерина, М. Я. Гольберг сразу же вскрывает сущность их мировоззренческой ориентации. Ученый совершенно справедливо связывает их с принципом «вчувствования» В. Дильтея, а через него, надо полагать, с дивинацией как принципом романтической герменевтики, и противополагает их принципу отстраненности исследователя от предмета своего исследования33, обозначенного М. М. Бахтиным как «вненаходимость». Не менее справедливо противополагает М. Я. Гольберг литературоведческую концепцию А. В. Чичерина и вообще русской формальной школе, замечая, однако, что «при всех существенных различиях оба направления не столько исключают, сколько дополняют друг друга»34.

Стремление связать противоположные тенденции в развитии филологии понятно: русская формальная школа приобрела мировую известность, и вроде бы не нам отказываться от ее наследства. Но вот вопрос, как возможен здесь принцип взаимной дополнительности: ведь оба явления базируются на взаимно исключающих друг друга основаниях, а именно, на скептицизме и диалектике. Да и сама диалектика с ее принципом тождества противоположностей бессильна объединить необъединимое: для того, чтобы к необходимости такого объединения прийти, уже нужно диалектически мыслить, а значит, и в сути разногласий занять позицию, прямо противоположную любым проявлениям скептицизма.

Определяя главную тему научного творчества А. В. Чичерина в установлении «внутренних связей отдельных писателей, создающих органическое единство и историческую цельность русской литературы»35, П. Е. Бухаркин, по сути, определяет и мировоззренческую генеалогию замечательного ученого. Это, безусловно, диалектика романтизма. С принципами романтизма связан и тот исключительный по своей глубине и эстетической значимости синтез научного и художественного мышления, который проявился в непревзойденном стиле его филологических трудов. Когда мы читаем у А. В. Чичерина, скажем, о «Войне и мире», мы невольно ощущаем воздействие на нас не только логики автора статьи, но и воздействие созданной им особой образной структуры: перед нами одновременно и образ Толстого, и образ «Войны и мира», и образы образов романа-эпопеи! Работы А. В. Чичерина о художественной литературе не подменяют в нашем сознании художественность на рациональную номинативность самодовлеющего анализа, напротив, воздействуя одновременно на разум и чувство их читателя, они приводят к подлинному пониманию и творчества писателя, и художественного творчества как такового, и, что важнее всего, приводят к подлинному пониманию того, что стоит за всяким творчеством вообще, – к пониманию основ человеческой жизни. Творчество А. В. Чичерина свидетельствует, что литературоведение в лучших своих образцах есть тот жанр словесности, который прямо обращен к пониманию мира внутри нас и мира, нас окружающего.

Значит ли это, однако, что, определяя литературоведение как литературный жанр, мы лишаем его характера собственно научной точности и объективности?

Но ведь точность науки есть точность описания различных явлений мира, то есть выверенность их номинации в той или иной умозрительно созданной схеме, которая соотносится с нашим внешним опытом. Здесь слово стремится стать термином, термин же стремится к никогда не достижимой своей однозначности. Во всем этом нет и не может быть объяснения того или иного жизненного факта, поскольку объяснение требует проникновения в первопричину явлений мира, а следовательно, требует обнаружения внутренней связи сущности этого явления с множеством других фактов жизни. Здесь слово стремится стать символом, заключающим в себе, прежде всего, принцип связи, а уж затем предметную номинацию36.

В отличие от рассудочного и всегда ломкого в своей неподвижности термина, символ чувственно-рационален и при всей своей подвижности и никак не скрываемой полисемии прочен; он отличается от термина, как живое и гибкое дерево – от дерева высохшего.

Потому научно-терминологическая «точность» всегда узко специальна, т. е. вне- связна, и всегда мимолетна: новое слово в науке опровергает предшествующее, и процесс этот бесконечен37. Философская или художественно-символическая «точность» – безусловна, она не отменяет предшествующего, но углубляет его. В своей семантической подвижности слово, обращенное ко всему духовному средоточию человека (а не к исключительно некоему вымышленному его сугубо рациональному отсеку), не сводится к собственной предметной самодостаточности, а открывает нашему пониманию реальность, стоящую за словом, во всей живой ее сложности, противоречивости и единстве. Можно ли точнее определить, скажем, художественное своеобразие писателя, чем оно определено у А. В. Чичерина в его простой фразе: «прозрачность прозы Тургенева»? Разумеется, для того, чтобы ощутить точность этого выражения, нужно читать Тургенева и размышлять о прочитанном, и существует оно не само по себе, а в контексте всей работы филолога. Это не описательная точность, а точность проникновения в суть вещей, точность, напрямую продуцирующая внутреннюю связь «Я» читателя с художественным творчеством Тургенева и одновременно с духовным миром его исследователя.

17
{"b":"776238","o":1}