Но ведь и вдохновенный евангелист менее всего понимал Слово как монету или шахматную пешку. Для Иоанна Слово сопряжено с жизнью и светом и противостоит тьме.
Имеет ли реальное основание это сопряжение Слова со светом и жизнью, и имеет ли вообще реальное основание связь Слова из Евангелия с языком, на котором мы с вами разговариваем?
Связь Иоаннова Слова и нашего языка, конечно же, есть: она задана тем, что Слово Божие названо именно Словом, а никак не иначе, не «мыслью», не «силой» и не «делом», например. Причем, в том, что касается возникновения евангельского текста, как раз реальный человеческий язык предопределяет «Слово», и само это «Слово» дается в конкретном языковом контексте (отчего, кстати, и приобретает это свое неповторимое значение). Иначе говоря, положение о всемогущей творческой, преобразующей силе Слова Божия, есть одновременно и характеристика языка человека. Верна ли эта характеристика?
Да, верна. Преобразующая сила слова очевидна уже при произнесении любого слова вообще. Ведь любое слово создает индивидуальную цельность, преодолевающую всю эту, как говорил А. Ф. Лосев, «глобальную, вечно текучую и в деталях неразличимую, слепо ползучую» действительность5.
В самом деле, как только мы произнесли слово, например, «поэзия», тут же у нас родилось некое цельное представление, и мы даже не думаем о том, что вначале было произнесено «п», затем «о», «э» и так далее до последнего звука «а». Но если бы эта родившаяся со словом «поэзия» цельность не преодолевала «текучую действительность», нам пришлось бы, произнеся «п», тут же о нем и забыть, произнеся «о», тоже забыть о нем и так далее. Иными словами, без создающей любую цельность памяти невозможна никакая деятельность сознания, невозможно и вообще никакое слово. А ведь сущность памяти – в перенесении прошлого в настоящее, то есть в преодолении этой самой слепой текучести мира. Но из этого следует, что и слово (то есть язык) как непосредственная действительность нашего сознания неизбежно преодолевает то абсолютное механическое время, которое у Ньютона есть безусловная характеристика нашего трехмерного мира. Слово всегда преодолевает мир видимый и обнаруживает положение человека как бы на грани мира видимого и мира иного. Иначе, все мы живем на грани разных «измерений» действительности.
Именно это бытие человека на грани разных миров обусловливает в его познавательной деятельности то преимущественную ориентацию на «мир видимый» (как в эпоху Возрождения), то на «мир невидимый» (как в эпоху Средневековья).
И здесь появляется соблазн приписать любую концепцию мира человеческой субъективности, так что и сама истина (если она вообще существует) оказывается человеку принципиально недоступной. Именно этот скептицизм совершает немыслимый гносеологический кульбит, результатом которого является тенденция отстранить человека от сферы человеческого познания мира. Все начинает обезличиваться. Даже язык в качестве некой объективной «системы знаков» повисает в каком-то умозрительном пространстве, проявляясь в реальном человеке всего лишь его субъективной речью.
В филологической науке бесчисленные «описания» принимают на себя функции объяснения, хотя заранее известно, что объяснить по сути ничего нельзя, поскольку никакая суть (если она вообще существует) человеку недоступна. Былое доверие к миру сменяется, как выразился М.М.Б ахтин, «целым переворотом в гуманитарном мышлении, рождением недоверия»6. Ироническая улыбка становится эмблемой трезвого интеллекта, гордого от обладания так называемой «технической истиной» (Б. Рассел)7.
Понятно, что причина всего этого плачевного положения вещей заключена в жесткой субъект-объектной оппозиции. Если Я – субъект, а мир – объект, и между моим Я и миром существует этот антогонизм субъективности и объективности, то о каком, по справедливости, познании может идти речь? И как в этой связи можно понимать язык? Даже Мартин Хайдеггер с его знаменитым Sprache spricht (язык говорит) видит язык объектом, в сфере которого существует моя субъективность. Непонятно лишь, где же «объективно» и вне меня этот самый Sprache spricht…8
Словом, для разрешения проблемы языка и культуры нам не избежать попытки разрешения проблемы нашего Я и его повсеместно постулируемой «субъективности».
Разумеется, возражать против субъективности субъекта кажется полной нелепостью. Да и любое имя вообще прежде всего выделяет то, что именуется, и этим самым противопоставляет его всему остальному. Здесь – закрепленное грамматикой кардинальное значение именительного падежа «как падежа отождествления имени с самим собою» (А. Ф. Лосев)9. Собственно, так и возникает неделимая (individable) цельность, о которой у нас шла речь выше. Иное дело, если мы поместим эту цельность в фокус нашей познавательной деятельности и установим с ней нашу внутреннюю связь. Тогда уже не самотождество именуемого станет доминировать в слове, но доминирующим началом окажется переживание человеком момента его тождества с тем, что он познает. «Слово, – писал по этому поводу И. А. Флоренский, – есть познающий субъект и познаваемый объект, – сплетающимися энергиями которых оно держится». Слово – это «мост между Я и не – Я»10.
Этот взгляд на язык снимает, кажется, главное препятствие, порожденное субъект-объектной оппозицией: наконец-то найдено местопребывание языка. Он находится между Я и не – Я. И все же остается неразрешенным главный вопрос: что есть общего между берегом моего Я, берегом не – Я и самим языком, как мост их соединяющим?
И вот здесь нам придется как бы все начать сначала, то есть начать с реальной отправной точки и этой триады, и вообще всякого нашего познания.
Отмеченное А. Ф. Лосевым значение именительного падежа как самотождества, именуемого с самим собой, в той же мере касается любого предмета или явления, как касается и нашего Я. И даже прежде всего оно касается нашего Я, а уж потом того или иного предмета или явления. И вне сферы самопознания, оставаясь лишь на поверхности самонаименования, нам ничего не остается, как, выделив себя из окружающего мира в качестве неделимой (individable) цельности или индивидуума, этому миру себя решительно и противопоставить. Именно здесь, в этом вызванном самонаименованием (а не самопознанием!) противопоставлении Я и не – Я кроется причина той самой жесткой субъект-объектной оппозиции, о которую разбиваются все попытки проникнуть в суть вещей. Словом, лозунг древних «познай самого себя» оказывается единственным реальным ключом к разрешению всех вопросов нашего бытия, в том числе, разумеется, и ключом к разрешению проблем, связанных с нашим пониманием языка и культуры.
Здесь наиболее важно то, что первый же шаг нашего реального жизненного самопознания ставит нас одновременно перед необходимостью как самотождества (Я – Я) и, следовательно, выделения нашего Я из окружающей действительности, так и связи нашего Я с этой самой действительностью. Причем реальность внутренне безусловной связи Я и не-Я дается нам в буквальном смысле с молоком матери. Все это наше сколь угодно самотождественное Я просто не может существовать вне жизненной связи с окружающим миром, и наше самопознание есть одновременно познание, то есть переживание внутреннего единства нашего Я с открывающимся нам миром. Причем мы вольны углублять это свое самопознание, что требует от нас творческого напряжения и нравственной активности, либо отвлечься от него, что обусловливается соблазном легкости и нравственной пассивности. Понятно, что здесь речь не идет о сугубо интеллектуальном познании, но о реальном жизненном самопознании и познании мира, в котором участвует весь человек, со всеми своими чувствами, перцепциями и, конечно, разумом.
Так вот, в процессе этого самопознания мы естественно идентифицируем себя со своей матерью и своей семьей, со своим родом и со своим народом. Эта идентификация реально проявляется как любовь, и расширение сферы действия любви от своей семьи к своему народу есть одновременно ограничение возможности реализации мироотношения, основанного на эгоизме. Ведь это наше ego есть лишь внешнее наименование себя, ибо оно рассматривается не иначе как единичная и неделимая цельность. Вместе с тем ограничительный характер перечисленных типов нашей идентификации с миром не-Я (где вполне уместны и отношения притяжательности) все еще допускает возможность доминанты эгоизма. Стоит нам остановиться на идентификации с семьей и, создав из этого неделимую цельность, противопоставить ее всему остальному миру, мы тут же получим эгоизм семьи, то есть зло. Стоит нам остановиться на нашей идентификации с родом, как мы тут же окунемся в мир кровной мести, то есть в мир зла. Стоит нам остановиться на нашей идентификации со своим народом, как мы тут же получим национализм, то есть явление, которое В. С. Соловьев точно назвал «национальным эгоизмом».