Как он это ловко углядел! «Снег во рту» – это же слова. Настоящие, чистые, не изгаженные и не затертые штампы. Вот эту-то чистоту, непосредственность и правду и выпила гора быта, жизни, суеты, погони за славой, которой, как оказывается, фить – и нету. Книжки есть, а стихов в них нету. Нету того, что нечаянно, а может, переболев жизнью, написал он: «Снега, снега, снега на рисовой бумаге». Нету настоящих снегов-стихов на белой, чистой рисовой бумаге. Ничегошеньки нету. Всё дерьмо. И то, что было, чем хвастался, чему радовался, что обмывал с друзьями и гордился, и то, что будет, будет таким же дерьмом. Потому что время ушло, изгажено суетой, торопливостью и погоней за этой поганой химерой-славой.
Глаза у писателя горели тоской, безысходностью и правдой. Вдруг потускнели. Он махнул рукой, разлил нам остаток самогонки, выпил. Я тоже. Мы молчали. Чего тут скажешь, когда незнакомый человек вдруг, не хорохорясь, не рисуясь, выплеснет давно наболевшее.
– Да вы не переживайте, все еще образуется, – пожалела писателя сестра.
Он ухмыльнулся. Стрельнул глазом.
– А я еще о-го-го. Это я так. Может, это я отрабатываю монолог из нового рассказа. Или еще чего такое!
Розалия вздохнула, обняла его, чмокнула в лоб:
– Давай, Витюлечка, собираться, скоро выходить, приехали, Москва.
– Москва? Как много в этом… – Взгляд писателя наткнулся на стакан. – Стакане для сердца русского… кого-чего? Сплелось и не расплескалось.
Розалия вытаскивала сумки, уговаривала Виктора одеваться, он сопротивлялся. Потом вдруг за полчаса до Москвы стал никакой. С трудом ворочал языком, острил, но смешно не было. Особенно Розалии.
Когда поезд остановился, она не знала, как быть со знаменитым муженьком. Я помог выгрузиться из вагона. Распрощался с сестрой, благо её поезд отходил через час с этого же вокзала, а вещей тяжелых не было. Подхватил писателя и под причитания Розалии потащил к такси. В такси Виктора время от времени начинало мутить. Останавливались, он выходил, издавал звуки в подворотнях, мы его втаскивали назад. Таксист матерился, Розалия извинялась, обещала много заплатить. Витёк буянил. Наконец приехали. Вошли в квартиру. Разгрузились. Писатель предлагал обмыть возвращение, шумел, читал свои стихи, хвастался, что куда до него современным неучам, что он один теперь остался в стране и поэт, и писатель.
– И швец один, и жнец, – зловеще шипела Розалия.
– Ну как, холодно розе в снегу? – куражился он.
Я попрощался, под извинения и благодарные слова жены писателя вышел.
Хитрая штука жизнь, и не приманить её ни дудкой, ни окариной – даст один талант, а отнимет два. Конечно, проще быть мордастой, усатой форелью, спокойно в тине на известковом дне нести свою службу и не горевать о словесности, о стихах, прозе, которые, может, и вправду никому теперь не нужны, и зря тащит их в расписных лазурных санях странный в этом пригламуренном мире горный рыбак.
Холодно и одиноко ему нынче, как розе в снегу.
Княжий Погост
Обивка на диване провисла, протерлась до дыр, перестала откликаться на иностранное «гобелен». Из этой тряпки выпирают круги от пружин, как нули из огромного, в несколько рядов числа. Спать на диване плохо. Пружины давят в бока, пищат. Одна пружина поломалась, и, когда поворачиваюсь, надо помнить про нее, чтобы не поцарапаться. Надо бы новый диван купить, да какие сны на новом будут, какие мысли – неизвестно. Пусть пока этот стоит.
Возле дивана на тумбочке электрические часы с цифрами. Иногда взгляд попадает на 1:11, 2:22, 3:13. Это когда не спится.
Такие цифры приводят к размышлениям о загадках чисел, их значимости и вообще о пифагорействе.
Диван скрипит, сна нету, и звон пружин опять ведет к Пифагору. К гармоническим рядам. К тому, что октава бывает, когда длины звучащих струн соотносятся – 2:1. А когда 4:3, то будет кварта. Это Пифагор в кузнице заметил, что под ударами молотков наковальни разной массы звучат по-разному. И вывел, измерив длины струн, музыкальный закон гармонических рядов. А вольная мысль его додумала, что на основе математических соотношений упорядочен весь космос, а не только звуки на струнах. И что весь мир упорядочен математически!
Вот так же Сеченов, изучая нервную деятельность на лягушачьей лапе, развил мизерные тогдашние сведения до учения о рефлексах головного мозга.
Пифагор для меня Поэт. Поэт, хотя и не писал стихи, а может, писал, только я про это не знаю. Поэт потому, что только поэту может прийти в голову, что планеты при вращении вокруг Земли издают звук. Высота звука меняется в зависимости от скорости движения планеты, а скорость зависит от расстояния до Земли. Сливаясь, небесные звуки планет образуют, как оркестр, «музыку сфер».
Он не называл себя мудрецом, а говорил, что только любит мудрость.
А еще говорят, что он придумал слово «философия» – любомудрие.
Вот так-то. А в школе – квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов. И все про Пифагора.
Диван скрипит. На часах 3:33. Через минуту-другую проснется котишка, потянется, мяукнет и прибежит. На ощупь найдет и ткнется мне в лицо. Потом уляжется на руку, замурлычет и снова заснет. Такой у нас обычай. Обряд. Так бывает каждый день.
Не спится, смотрю на окно. Сквозь занавеску видно, как в доме напротив в одном окне зажегся свет. Кому там не спится?
Ветер из форточки колыхнул занавеску. Мама называла такие занавески тюлевыми. Нет, она их еще как-то называла. Раньше такие были из хлопка. Теперь капрон. Вспомнил. Она их называла гардинами. А мне слышалось – «гренадерами». Почему казалось так? Она всегда правильно говорила.
Что-то часто я про детство стал вспоминать.
В четвертом классе мы жили в маленьком северном поселке возле железнодорожного узла. Зимой, через день, я ходил к учительнице музыки. Заниматься на пианино. Не учиться играть, а именно «заниматься». Отбывать музыкальную повинность. Идти надо было далеко. На другой конец поселка.
За окном минус пятьдесят. В школе занятий нету. Мать надевает на меня все шерстяное, что есть. Потом пальто. Поднимает воротник. Завязывает колючий отцовский шарф. Намазывает нос и щеки вонючим жиром, чтобы не отморозился, крестит, как на войну провожает, и я иду на музыку.
На половине дороги был мостик через железную дорогу. С тех пор я знаю запах дыма вагонного угля.
На железном мостике захватывает дух. Дышать от холода нечем. Нету воздуха. И я бегу, чтобы скорее спустится вниз. Бегу по шатающимся доскам, приколоченным к железному железнодорожному мосту. С той стороны возле моста остановка. Иногда стоит автобус. Тогда я залезаю в него и еду две остановки. Я маленький. Кондукторше меня не видно. Я утыкаюсь в чью-то шубу и отогреваю нос. Еду зайцем. Не покупать же билет на две остановки. Хуже, когда кондукторша заметит. Тогда придется деньги отдавать. Да еще застыдит: «Стыдно, небось, пионер. Вот я матери расскажу».
Как давно это было.
А было, наверное, в пятьдесят седьмом или пятьдесят восьмом.
А сколько же тогда стоил автобусный билет? Не помню. Уже не узнать, сколько стоил автобусный билет в конце пятидесятых в маленьком северном поселке.
Много чего уже не узнать. Не все в книжках написано. Не все.
На музыку я ходил к двум ссыльным старушкам – Ванде Георгиевне и Еве Иосифовне. Откуда они были? С такими именами. Кажется, из Польши. Говорили с акцентом. Да, точно, из Польши. Мать рассказывала. Они были из Львова. А Львов перед войной был польским.
Старушкам повезло. Они остались живы после этой мясорубки. Судьбы им, конечно, переломали. Но жили. А может быть, и совсем не повезло? Я помню, у Ванды Георгиевны на тумбочке стояла фотография – офицер на коне. А рядом на другом коне она. Шляпка с перьями. Бельге перчатки. Длинное платье. Офицер в фуражке с квадратным верхом. Теперь-то я знаю – в конфедератке. У Евы Иосифовны на ее тумбочке тоже фотография. Она молодая, красивая, тоже с офицером. Только у нее без фуражки, но с шашкой и орденом.