Мужик с «усталыми ногами» после очередного перекура дыхнул сигаретным запахом, протянул руку и сказал:
– Витя.
– Гена, – ответил я.
– Обмоем знакомство. – Он неторопливо, но, как оказалось, быстро нагнулся к сумке, вытащил бутылку с третью прозрачного содержимого, влил его в два стакана, всю ночь звеневших ложечками, стукнул, чокаясь почерневшими подстаканниками. Запрокинув голову, выпил свой и удивленно увидел мой, оставшийся на столе нетронутым.
– Болеешь? – сочувственно спросил он.
– Я ему выпью, враз заболеет! – ответила сестра.
– Сочувствую, – ответил мужик мне.
Поднял второй стакан, сказал:
– За вас, мадам! – и поставил опустевшую тару на скатерку, засыпанную крошками.
Я вздохнул. Он сочувственно спросил:
– Жена?
– Сестра, – ответил я и объяснил: – С похорон едем. Батю похоронили.
– Примите мои соболезнования, – сказал Витя, нагнулся под лавку, жикнул замком и вытащил новую, запечатанную бутылку. – Надо помянуть хорошего человека.
– Я ему помяну! – снова ответила за меня сестра.
Пришла четвертая пассажирка. Она успела умыться, переоделась, сверкала губной помадой, пахла зубной пастой, фальшивыми французскими духами, прелыми железнодорожными простынями и угольным дымом.
– Витёк, сучонок, я тебе сейчас твою поганую пасть зашью вместе со стаканом!
– Жена! – похвастался мне Витёк.
– Красивая, – так же лаконично ответил я.
– Моя! – снова похвастался Витёк.
Жена была похожа на гусеницу из мультфильма. Кофточка плотно обтягивала грудь и такие же по размерам три живота под ней. Ярко-красные пухлые губы и огромные накладные ресницы дополняли сложившийся сам собой образ.
– Сучок! – снова прошипела красавица и треснула муженька косметичкой.
Витёк увернулся и пояснил:
– Бьет, значит, любит.
– Когда только успел налакаться? Отошла всего на минуточку.
Довольный похвалой Витёк счастливо улыбался.
– Моя жена! – снова объяснил он нам с сестрой.
– Вроде приличный человек. Писатель, а на деле алкаш алкашом! – говорила гусеница. – За что мне это наказанье Господне? Сейчас едем с конференции литературной. Этому козлу премию дали сто тысяч и бронзовую статуэтку. Так он третий день не просыхает. Просто кошмар какой-то. Даже билетами путевыми заниматься не захотел. Еле эти достали. Там хлебал с дружками-писателями и тут никак не остановится. Убью!
Жена снова саданула Витька косметичкой и опять промахнулась.
Потом собрала его и свои простыни, полотенца, наволочки и пошла сдавать проводникам. Витек снова нырнул в сумку и для ускорения процесса заглотнул водку из бутылки.
– А вы правда писатель? – от нечего делать спросила сестра.
– А то!
– А с виду и не скажешь, обыкновенный человек.
– А писатели и есть обыкновенные человеки, только всё, что видят, обобщают и потом записывают. А вы думали, писатели и поэты – это только те, которые «с свинцом в груди и жаждой мести, поникли гордой головой»? – оживился писатель, закинул ногу на ногу и откинулся к стенке.
– С винцом в груди! Ты ирод с винцом и водярой в груди и в брюхе, и насквозь пропитан, – снова вступила вернувшаяся жена.
– Холодно розе в снегу! Явилась не запылилась, – огрызнулся Витёк. Спохватился и продолжил роль маститого писателя и поэта: – Позвольте представить – моя супруга, так сказать, лучшая половина. Розалия Николаевна.
Роза улыбнулась, вздохнула, махнула рукой и присела рядом с муженьком.
– Это он Мандельштама так цитирует, – закокетничала она и продекламировала:
Холодно розе в снегу.
На Севане снег в пол-аршина…
– В три аршина, картонка ты вертепная, – возмутился писатель и продолжил сам:
На Севане снег в три аршина…
Вытащил горный рыбак расписные лазурные сани.
Сытых форелей усатые морды
Несут полицейскую службу
На известковом дне.
А в Эривани и в Эчмиадзине
Весь воздух выпила огромная гора,
Ее бы приманить какой-то окариной
Иль дудкой приручить, чтоб таял снег во рту.
Снега, снега, снега на рисовой бумаге,
Гора плывет к губам.
Мне холодно. Я рад…
Он вздохнул, мы тоже замолкли. Колеса громыхали вроде в такт, да совсем не в такт только прочитанному стихотворению. Ничего было в нем непонятно, но ясно, что сказал поэт о чем-то очень главном. И очень точно.
Витёк насладился впечатлением, сказал: «Эх, жизнь наша поганая», нагнулся под лавку, вытащил водку, разлил в четыре стакана, мы молча чокнулись и выпили.
– А мы батю похоронили, – выдохнула сестра.
Глаза ее набухли, но слезы не выкатились, а блеснули, поколыхались и ушли назад.
– Меня Катя зовут, – сказала она. Вытащила сумку, достала из неё самогонку в красивой иностранной бутылке, отвинтила пробку, налила всем по трети стакана. Снова вздохнула, сказала: – Давайте помянем нашего папаню.
Молча выпили.
Витёк подержал стакан, выпил чуть позже остальных и сказал: – Пусть земля будет ему пухом.
Розалия пояснила то, что все и так знали:
– До сорока дней надо говорить «пусть земля будет пухом», а потом «Царствие Небесное».
Сестра порылась в сумке и вытащила сало, колбасу, хлеб. Порезала на большие ломти. Все закусили. Опять помолчали.
Витёк отправился покурить.
– А чего это он весь в наколках, сидел, что ли? – наконец дождалась удобного момента моя любопытная сестричка.
– Нет, не сидел, – вздохнула Розалия. – Пьяница и дурак, хотя таланта огромного. Напился по молодости в общаге в своем литинституте, а такие же дураки всё это и нарисовали, пока он дрых. Неделю они бухали, а проспался, протрезвел – всё, назад никак. Так и ходит теперь, пугает людей. Полудурок окаянный.
Сестра успокоилась. Розалия вытащила из дальней сумки две книжки в красивых переплетах:
– Возьмите, это его. Только выпустили. Хорошая книга. Прочитайте.
Возвратился писатель. Увидел книги, улыбнулся.
– Это мои последние, давайте подпишу на память. – Вытащил из кармана рубашки ручку, раскрыл книгу, подписал сначала сестре, потом мне. Я удивился, имена наши он запомнил, написал на первой странице, под углом, красиво, ровно. Мы прочитали надписи, сказали «спасибо». Что дальше делать с подарками, было непонятно. Читать, сидя напротив живого автора, вроде неприлично, спрятать – неловко, и мы уважительно замолчали, держа книги перед собой.
– А вы давно писательствуете? – спросила сестра.
– Писательствую? – ухмыльнулся Виктор. – Давно. Сперва, еще школьником, в газетах, потом на втором курсе литинститута тоненький сборничек стихотворений издали. Первая книжка поэта. Тогда так модно было издавать стихи молодых да ранних.
Витёк снова приложился к стакану и продолжил:
– Писал много, взахлеб. И читал. Чего я тогда не перечитал! Всех из серебряного века. Гумилева, Цветаеву, Ахматову, Мандельштама. И тех, кто был за ними, и новых, и старых. И забугорных. И японские трёхстишья и пятистишья, и американские и французские верлибры. Уйму всего. Интересно было. В голове мысли роились. Стихи сами рождались. Умные люди заметили. Преподаватели из литинститута помогли. Через год еще сборник издали, побольше. В Союз писателей приняли. И пошло, и поехало. Теперь стихов мало пишу. Больше прозу. Стихи – дело молодых. Проза для взрослых дядек.
– А Тютчев, а Гёте? Наконец Тарковский, – вступила, наверное, в их давний спор Розалия.
Но писатель не ответил, пожал плечами, мол, какой смысл спорить об очевидном. Потом отломил кусочек хлеба, допил, что осталось в стакане.
– А писать вообще нету никакого смысла. Ни прозы, ни стихотворений. Все это начинается от юношеской дури. От тщеславия и самовлюбленности. Потом, когда насладишься запахом и видом собственной книжки, накрасуешься с ней, думаешь: вот она, слава земная, пришла! Дождался! После четвертой, пятой печатаешься уже из-за денег. Да деньги-то оказываются небольшими. Потом утешаешь себя, думаешь, что людям польза от твоей писанины. Вроде помогаешь в жизни разобраться. Прозой – чего-то понять, стихами – утешить. И какое-то время из-за этого держишься на плаву. Вокруг хвалят: «Ах, какой ты талантливый, какой гениальный, какой умный, как это у тебя точно получилось!» Да только херня все это. Никому это на фиг не надо. Те, которые хвалят, не понимают, что в книге хорошо, а что плохо. Хвалят так, словца ради, чтобы показать свою значимость, причастность к литературе, или чего-то им от тебя надо, а сами, может, и не читали вовсе. Когда поймешь это, а понимаешь не сразу, а долго, но вдруг шандарахнет, и поймешь, тогда с тоски начинаешь пить. Вернее, начинаешь раньше, от счастья и радости, что издали, напечатали, что выступаешь, тебя слушают, задают вопросы, ну и прочая, прочая. Йьешь с друзьями, с писателями, потому что вместе, пьешь, чтобы поддержать разговор. Потом вообще по привычке, с кем встретишься. Потом, когда понимаешь, что никому это не надо, что никакого разумного, доброго и тем более вечного не сеешь, тогда уже пьешь с тоски. Оттого, что не пишется, что нету денег, а аванс проели-пропили, и надо книжку нести в издательство, а книжки-то нету. Клепаешь наспех халтуру – авось прокатит. Ну и так далее, как римляне говорили, et cetera, et cetera. A захочешь написать про то, что накопилось, наболело, а тю-тю, нету тех самых главных и единственных слов, куда-то делись, осталась эта самая халтура, профукал способности и таланты, ничегошеньки не выходит. Оказывается, «весь воздух выпила огромная гора». Это Мандельштам верно подметил, и «не приманить её окариной, ни дудкой приручить, чтоб таял снег во рту».