Иногда, впрочем, случается так, что некоторое множество элементов предметного поля все же обособляются в самостоятельную область и заявляют о своей «необъяснимости» традиционными способами: разрывается устойчивая связь с первичными реальностями. Мятежные элементы пытаются утвердить свое положение как равные по «твердости» онтологическим константам и настойчиво требуют прописки в регионе Х. Ведь если они несводимы к дисциплинарному «скальному грунту», то их следует принимать на равных, то есть «на их собственных основаниях». Это явление мы далее будем называть эпистемической эмансипацией.
Социология, однако, не самая толерантная дисциплина. В отличие от многочисленных Z studies, она не расположена принимать на их собственных основаниях феномены, традиционно требовавшие объяснения и деконструкции. Да, голод можно номинировать (причем сразу в нескольких социологических языках) как социальный феномен (Z), требующий объяснения через другие социальные феномены (X) – расслоение, культуру бедности etc. Однако если вы попробуете перенести его в регион Х – как это сделал Питирим Сорокин [Сорокин 2003] – и попытаетесь к тому же объяснить голодом феномен революции, вас сегодня, скорее всего, попросят вон из профессии. Голод – сильная онтологическая константа в языке здравого смысла, но не в языке социологии.
Тем не менее эмансипации случаются. Тогда сепаратистские элементы включаются в множество первичных реальностей и сами становятся частью дисциплинарного ядра. Так, в частности, произошло переопределение отношений между структурой и культурой в социологической теории. Исторически социология культуры стремится объяснить культурные феномены – коллективные представления, мифы, верования, идеологии и мировоззрения – морфологией сообществ (стратификацией, солидарностью, системами родства, разделением труда, формами эксплуатации т. п.). Однако благодаря «сильной программе» культурсоциологии [Александер, Смит 2010] мы сегодня знаем, что культура не объясняется социальной морфологией – напротив, коллективная память, к примеру, обладает своей собственной «твердостью» и каузальной силой. Список социологических первичных реальностей пополнился еще несколькими составляющими.
Другой пример. Повседневный мир традиционно объяснялся набором социологических первичных реальностей: пространство улицы скрывало политическую волю правящего класса, рутинные практики – интересы игроков, взаимодействия лицом к лицу – все ту же морфологию сообществ. Однако благодаря работам феноменологов мы научились видеть повседневный мир как реальность sui generis, несводимую к иным социальным сущностям и не объясняемую ими [Шюц 2003]. Что не мешает нам сегодня нещадно использовать концепт повседневности как плацдарм для вторжения в смежные дисциплины: выборы – это не политический факт народного волеизъявления, а фреймированное взаимодействие людей лицом к лицу на избирательных участках; деньги – это не экономический феномен, а материальные объекты, включенные в повседневные интеракции; архитектурное пространство уже не имеет ничего общего с пространством, придуманным архитекторами, – это просто реификация, слепок повседневных рутинных практик. Так называемый поворот к практике (о котором речь пойдет в следующей главе) – прямое следствие этой эпистемической эмансипации повседневного мира [The Practice 2001].
У феноменов городской жизни не было ни единого шанса в борьбе за равноправие. Они всегда мыслились социологами как социальное-объясняемое, а не социальное-объясняющее. Да и не было, в сущности, самой борьбы – серьезных и ответственных попыток обосновать несводимость городского к элементам региональной онтологии социологов. Можно ли объяснить городское городским? Выделить класс городских феноменов и придать им онтологический статус конечной реальности? Наделить их каузальной силой? История нашей науки не знает успешных прецедентов такого эпистемического маневра. Эмансипация города не состоялась. Поэтому, например, городская среда для нас по-прежнему элемент предметного поля (Z), а сообщество – объясняющая его конечная реальность (X).
Что не так с городской средой?
Кажется, идея городской среды – самое «твердое» основание, предъявленное урбанистами в качестве потенциального источника объяснения. На уровне повседневной интуиции все очевидно: есть хорошие и плохие города, есть города, в которых людям нравится жить, и города, в которых людям жить не нравится. Дальше эту интуицию нужно выразить в системе связанных и непротиворечивых концептов. Но здесь-то как раз и начинаются проблемы. Несмотря на популярность термина, он явно страдает недостатком содержания. Ю. Чурсина замечает в своей статье:
Понятие «качество городской среды» – одно из самых загадочных в современной урбанистике. Чем чаще оно используется в публичном дискурсе (анализ его упоминаний в СМИ по базе данных «Медиалогия» демонстрирует устойчивый рост с 2010 г.), тем меньше в нем остается собственно исследовательского содержания. Причиной стремительной пролиферации концепта [Батыгин 1986], по-видимому, является его, с одной стороны, интуитивная достоверность (любой горожанин согласится с тем, что обитаемое городское пространство может быть пригодно для комфортной жизни в большей или в меньшей степени), с другой – востребованность в качестве универсального общего знаменателя при принятии политических решений [Стратегия 2012] [Чурсина 2014: 142].
Анализируя распространенные модели мышления о городской среде, автор приходит к выводу:
В первом приближении концептуализация качества среды представляет собой ретрансляцию понятия качества жизни в сферу городских исследований; иными словами, качество среды – это качество жизни, атрибутированное населенному пункту. Такая концептуализация имеет ряд выраженных недостатков. Один из них состоит в том, что само понятие уже содержит в себе опережающее объяснение: нужно просто зафиксировать значимые эмпирические различия в качестве жизни горожан и сельских жителей и объяснить их тем, что одни – горожане, а другие – сельские жители [там же: 143].
Другие стратегии наполнения городской среды смыслом оказываются еще менее продуктивными. Нельзя просто свалить в одну кучу «набор феноменов, фактов и вещей», густо присыпав все это сверху «многообразием человеческого опыта»21, – такой коллаж рассыпается при первой попытке операционализации.
В итоге Ю. Чурсиной все же удается найти «твердое ядро» городской среды. На материалах исследования «Евробарометр в России» она обнаруживает устойчивую связь между неразвитостью городской инфраструктуры и желанием жителей переехать в другой населенный пункт. Автор замечает:
Шаговая доступность объектов инфраструктуры выступает одним из важных аспектов комфортности среды проживания. Доступность определяется через два аспекта: наличие объектов инфраструктуры и их расположение. Многое определяется ландшафтом города – его площадью и пространственной организацией (насколько большие расстояния предполагают перемещение по городу, сколько времени это отнимает). Однако доступность инфраструктуры напрямую зависит от градостроительной политики. Администрация решает, сколько, где и каких заведений должно быть [там же: 154].
Вот, казалось бы, онтологическое ядро объяснительной модели: городская среда => миграционные установки. Но что в итоге осталось от городской среды? Две переменные:
а) наличие объектов инфраструктуры (школ, детских садов, магазинов, музеев, клубов, кафе и т. д.);
б) физическая (прежде всего шаговая) доступность этих объектов.
Мягко говоря, недостаточно для создания особой урбанистической онтологии. Поэтому городская среда в заключении исследования переопределяется на более сильном социологическом языке:
В этой статье мы попытались уйти от понимания города с точки зрения здравого смысла. Город – это не совокупность зданий, дорог, объектов инфраструктуры и людей, все это населяющих. Город – это пространство практик горожан… Городская среда – это пространство практических возможностей жизни в городе [там же: 162].