— Здравствуйте. Что вам угодно, господа? — спросил Константин.
Выступил старейший из всех, седой рубака, любимый цесаревичем за отвагу и точную исполнительность по службе.
— Ваше высочество, мы все… капитаны лейб-гвардии Литовского полка приносят свое живейшее извинение, что потревожить решились в столь непоказанное время, равно выражают глубочайшую признательность, что удостоились принятия в непоказанный для сего час… Но только чрезвычайная важность и срочность в обстоятельствах дела…
Очевидно, готовивший долго свою речь, капитан все-таки, по непривычке к красноречию, споткнулся. Константин сам пришел ему на помощь.
Вглядевшись в лица вошедших людей, давно и хорошо ему знакомых, он прочел в них печаль, решимость, но и тени не было чего-либо угрожающего.
Скорее какая-то печать самоотречения, готовность к тяжелому чему-то, может быть, к собственной гибели читалась в этих взволнованных лицах, в глазах с темными расширенными зрачками в побелелых и плотно-сжатых губах.
Затаенный страх, против воли овладевший было в первое мгновенье Константином, быстро прошел. Он выпрямился, теперь бестрепетный, тоже скорее грустный, чем суровый или озлобленный, и поспешнее обычного проговорил:
— Если не ошибаюсь, вы явились по поводу приговора, вынесенного нынче военным судом вашему товарищу, капитану Пущину… Я так думал, потому и не стал узнавать причин прихода, а прямо, как видите, пригласил вас сюда, к себе… Я готов вас слушать. Садитесь.
Указав на стулья незваным гостям, он опустился первый в кресло за своим столом. Этим как бы давалось знать, что разговор пойдет не строго служебный, не так, как мог бы говорить цесаревич, главнокомандующий армией со своими подчиненными, а, скорее, как между старшим товарищем, хозяином дома, со своими младшими товарищами и его гостями в то же время.
Такой прием придал развязности вошедшим, которые легче могли прийти к самому опасному и тяжелому для себя решению, чем выполнить таковое более или менее дипломатическим путем. Да еще в том случае, когда приходилось иметь дело с «самим», с неукротимым громовержцем Константином.
— Итак? — выждав некоторое время, снова спросил цесаревич, обводя всех взором. — Вы явились с каким-то делом? Я слушаю. Продолжайте, капитан.
Седой усач, к которому прямо обратился Константин, побагровел от натуги. Казалось, можно было видеть, как мысль клубилась в его мозгу, как от этого вздувались на лбу жилы, а челюсти никак не могли раскрыться и пропустить необходимые слова. Но ни тени страха не примешивалось к этому смущению, к юношеской застенчивости, особенно странной в этом загорелом седом вояке, лицо которого даже перерезал глубокий шрам, памятка лихих рукопашных боев…
Но наконец он овладел членораздельной речью и сразу отчеканил:
— По поводу приговора и осуждения, вынесенного единогласно членами военного суда по делу капитана лейб-гвардии Литовского полка Пущина, все остальные капитаны того же полка, как здесь находящиеся налицо, так и отсутствующие, имеют честь единодушно доложить вашему высочеству, что…
Он тут снова на мгновенье остановился, как бы припоминая точные выражения, в которых следовало высказать решение товарищей. Но сейчас же с новой решительностью и напором, сразу отчеканил:
— Что мы все считаем себя участниками в ответах и возражениях капитана Пущина, неоднократно с ним таковые обсуждали, на таковые его уполномочили и ныне имеем честь просить ваше высочество отдать нас под суд совместно с помянутым капитаном как его единомышленников и соучастников, дабы не он один понес кару за вину, всем нам общую, вот-с…
И усач даже выпустил из груди со свистом остаток воздуха, отдуваясь после такой бесконечной речи, сказанной одним духом.
Опять наступило короткое молчание.
Курута, тоже присевший в сторонке, у стола, где занялся для виду рассматриванием каких-то планов, сам все время поматывал слегка головой в такт речи капитана, как будто был очень доволен и тоном, и содержанием ее.
Добродушный, хотя и слабохарактерный старик жалел Пущина, только не умел и не мог сам ему помочь. Теперь он видел, что цесаревич одумался, готов исправить свою ошибку, да не знает, как это сделать половчее. Речь капитана, суровая и трогательная в то же время, имения могла дать исход.
Никто больше цесаревича не умел понимать и ценить порывов благородства. Они потрясали Константина, грубого и солдатообразного на вид, но в душе полного самых тонких ощущений и переживаний.
Сейчас он неожиданно услыхал предложение капитана, судить их всех, чтобы целый товарищеский кружок был наказан за вину одного, чем, конечно, облегчалось и само наказание.
Это сразу смягчило, даже растрогало цесаревича.
Конечно, будь здесь один из «друзей порядка» — Ланской, Новосильцов или лукавый «круль Пулавский» князь Чарторыский, — они бы постарались дать иную окраску заявлению капитанов, увидали бы в нем скрытую угрозу, массовое выступление и т. д., до военного бунта включительно.
Но на счастье никого из них тут не случилось. Константин так понял заявление, как оно было сделано, и, овладев волнением, которое постоянно охватывало его в подобных случаях, по-прежнему стараясь придать голосу твердость, даже суровость, хотя и безуспешно, заговорила:
— Гм… гм… что же, я того… не удивляюсь, господа, что вы стараетесь выручить своего товарища из беды… из несчастия. Да, гм… Я… я сам люблю и уважаю капитана Пущина, — совсем неожиданным, теплым, искренним тоном проговорил он быстро, как будто опасаясь, что кто-нибудь ему помешает досказать до конца. — Я… я просто горжусь такими офицерами, как он… Да-с! Вот-с… Я, того… хочу с ним помириться. Ступайте, будьте покойны, господа: все уладится лучшим манером. Да-с… А вас, — обратился он к усачу, — вас, капитан, попрошу: привезите мне немедленно Пущина. До свиданья-с, господа… И… без благодарностей… прошу вас, без всяких околичностей. Я вам сказал: я сам так решил… С Богом.
Остановленные в своих порывах капитаны раскланялись и с невольными, невнятными, радостными и признательными возгласами вышли из комнаты.
— Что скажешь, старая бочка, сырной ларек: как я оборудовал дельце, а? — обратился Константин к Куруте, как только ушли все.
— Карасо, превосходна! — зааплодировал старый наперсник. — Оцин умно. Я и не придумал би такой штука…
— То-то, старая обезьяна! Ступай, как приведут Пущина, сейчас же ко мне его…
Курута понял, что Константин не желает иметь свидетелей при этом щекотливом свидании и быстро выкатился, семеня короткими ногами, колыхаясь отвисающим, старческим брюшком…
Усач-капитан с Пущиным скоро явились к дверям кабинета.
Гайдук доложил, раскрыл дверь. Пущин переступил порог.
Гайдук ждал, чтобы и второй посетитель вошел, но тот отступил на шаг назад, сделал знак и дверь закрылась за одним Пущиным.
Константину понравилась такая догадливость усача-капитана.
Он стоял среди комнаты, держа в руках злосчастный приговор.
— Подойди ближе, Пущин. Видишь? — одним движением он разорвал лист, скомкал и откинул прочь. — Между нами все забыто, не правда ли? Ну, давай помиримся!
И широким дружелюбным жестом он протянул капитану свою увесистую руку.
Тот почтительно, но горячо пожал ее и вдруг очутился в объятиях цесаревича.
— Вот так, по-братски… Давай поцелуемся по-нашему, по обычаю… Так… так… Вот! Мир, так полный! Ну, не надо, ничего не будем сейчас говорить… Тебе извиняться не в чем… Оба виноваты и конец… Гм… Гм…
Он двинулся к столу, как будто желая там что-то взять, а на самом деле для того, чтобы смахнуть слезу, которая вдруг и совсем некстати повисла на реснице…
Пущин тоже поспешил отереть увлажненные глаза.
— Ну, братец, ступай домой… вольной птицей… А завтра обедать приходи, слышишь… будь здоров…
— Да благословит Господь Ваше высочество, — только мог сказать Пущин и вышел.
История кончилась лучше, чем ожидали и даже хотели того многие. Но тут же иные говорили: