28
До острова, как и в прошлый раз, Алексей добрался вплавь. Пользоваться лодкой он остерегался, чтобы не быть заметным.
Жара уже набирала силу. В полном безветрии над травами, яркими осенними цветами, над опутанными паутиной кустарниками повисло знойное марево. Густые ветки топорщились орехами, и Алексей стал машинально обрывать их. Орехи только чуть-чуть позолотились, но зерна были полные, и некоторые даже подернулись коричневой пленкой. Он раздавил зубами мягкое зерно и почувствовал, что не может проглотить – ком стоял в горле.
Почему он так уверен, что увидит сейчас Софью? Может, она не захочет встретиться с ним. Даже мысленно Алексей боялся признаться, что страшится не того, что Софья не придет, а того, что обязательно придет. Он страшился ее взгляда, слов, которые должен будет сказать ей, и того, что услышит в ответ. Уже не светлая любовь была в сердце, а мука, томление. Он шел, озираясь по сторонам, каждый случайный звук – треск сучка под ногой, птичий клекот – заставлял его вздрагивать, сердце начинало стучать гулко, и к пересохшему горлу подступала горькая, как желчь, тошнота.
– Аннушка, – послышалось вдруг.
Он оглянулся и увидел Софью.
Она сидела под кустом орешника в своей любимой позе, уткнув подбородок в колени. Ядовито-черное, еще нестиранное платье торчало жесткими складками, подчеркивая худобу тела, голова в белой косынке казалась забинтованной, как после тяжелой травмы.
– Вот и свиделись, – произнесла Софья глухо, оглядывая исподлобья Алексея, такого незнакомого ей в мужском платье, и, убедившись, что от прежней Аннушки не осталось и следа, покраснела так мучительно и ярко, что Алексей не выдержал, первым отвел взгляд.
– Садись сюда.
Он аккуратно – только бы что-то делать, не стоять истуканом – расстелил на земле плащ. Софья осторожно переместилась на его край, тронула пальцем прожженные углями дырки и улыбнулась ласково – совсем недавно этот плащ служил им и одеялом, и палаткой, старый знакомый…
– Сюда никто не придет? – Алексей не знал, с чего начать разговор.
– А кому приходить? За мной не следят. С острова не убежишь. Да и куда бежать? Я бумагу дарственную в монастыре подписала. Потом меня привезли в этот скит. Здесь хорошо. Тихо… Сестры добрые, любят меня.
– Сними платок, – прошептал Алексей, стесняясь говорить громко.
Софья опять вспыхнула тревожным румянцем, но послушно стала развязывать тугой узел дрожащими пальцами.
– Дай я, – пододвинулся Алексей.
– Нет, нет. Я сама.
Коса упала на руку Алексею, и он раскрыл ладонь мягким прядям. Софья замерла, глядя на его руку, но потом тихонько отвела голову, и коса медленно выползла из ласковых Алешиных пальцев.
– Зачем ты пришел?
– Увезти тебя отсюда.
– Отсюда не уходят. Да и куда идти? В Кронштадт? Зачем я тебе там нужна? Подожди, не маши руками-то… Послушай, прежде чем говорить. Я тебе про свою жизнь расскажу. – Софья обхватила колени руками, склонила голову и, внимательно глядя на подсушенную зноем траву у ног – смотреть Алеше в глаза она не осмеливалась, – начала: – Родилась я в Смоленске…
«В Смоленске… – эхом отозвалось в душе Алексея. – А почему бы не в Смоленске?» Он поймал себя на мысли, что уже знает про Софью все, что рассказ ее никак не может повлиять на уже предопределенные события, и потому не столько слушал, сколько следил, как обиженно вздрагивает ее подбородок, как шевелятся губы и хмурится лоб. «Пострадал отец безвинно… деньги отдал монастырю на сохранение, и сестры приняли нас с матушкой на жительство…» Голос Софьи звучал доверительно и спокойно, но по мере того, как воспоминания овладевали ею, как оживали, казалось, навсегда забытые подробности, в ней разжигался внутренний огонь, и в рассказе, поначалу безучастном, проглянули такая тоска и боль, что Алексей весь сосредоточился на повествовании девушки.
– …Уезжали мы ночью, тайно. Снег шел… Меня закутали в лисью доху. Отец разгреб мох и поцеловал меня ледяными губами, словно гривну ко лбу приложил. Поцеловал и отнес в кибитку. Лежу и слышу – матушка кричит да так страшно: «Сокол мой, навсегда…» Батюшка положил ее на сиденье рядом со мной, а она руками его шею обвила и не отпускает. Отец простоволосый, без шапки, в одном кафтане. Отрывает ее от себя и кричит кучеру: «Трогай!» – а кибитка ни с места. В ту ночь его и взяли. Больше я батюшку не видела. Было ему тогда двадцать семь лет. Жив ли он сейчас – не знаю, но думаю, что нет его на этом свете. Иначе не умерла бы матушка этой весной. После смерти матушки я заболела. Ночь простояла у раскрытого гроба, а в церкви холодно было – вот и остудилась. Выходили меня сестры, а как встала от болезни, стали проводить со мной тихие беседы: про мерзкий мир, про соблазны греховные и про чистую жизнь в нашей обители. Я со всеми соглашалась, после смерти матушки мне весь мир постылым казался. А потом одна молодая монашка – сестра Феофана – и шепнула мне слово – «постриг». «Беги, – говорит, – из монастыря. Ищи защиты. Уговорят тебя сестры!» Тут я разговор случайно подслушала. Мать игуменья, добрая душа, сказала: «Рано. Больно молода. Подрастет, пусть сама решит», а казначейша Федора: «Да что она может решать? За нее все мать-покойница решила. Кому она теперь нужна? Одна на всем свете». Тут я вспомнила про тетку, и ты, как на грех, явился. Тетка от меня отреклась: «Мыслимое ли дело – с гардемарином бежать!» Когда везли меня сестры в обитель, спеленали, положили на дно кареты. «Смирись! Умерь гордыню!» – говорили, ноги ставили, как на шкуру. Во рту кляп, а я с кляпом-то вою… Привезли… Игуменья мать Леонидия проплакала надо мной всю ночь: «Девочка моя, как ты могла? Как не уберегла я тебя, не защитила? Откуда он взялся, похититель?» Вот от этих слов мне страшно стало. Уж если мать Леонидия, самая праведная, самая ласковая, если и она поверила, что я с мужчиной бежать могла, и не нашла для меня других слов, кроме как «погибель души, греховные страсти»… Если и она в самую горькую для меня минуту, не слыша моих объяснений, стала проклинать порок и призывать меня, молясь и плача, на подвиг во имя веры – то нет правды на земле!
– Есть! – воскликнул Алексей горячо.
Он хотел сказать, что полон жалости к ее покойным родителям, что презирает тетку Пелагею Дмитриевну, что не может без содрогания думать о монастыре и, главное, что жизнь свою готов отдать ради Софьи, а это и есть – правда. Но девушка по-своему поняла его возглас.
– Наверное, я несправедлива к матушке Леонидии. Она на коленях стояла передо мной – умоляла поехать в этот скит. К чистоте моей взывала, плакала и все про подвиги Пахомия Великого рассказывала да про какие-то пандекты Никона Черногорца. «Иноком наречешься, понеже один беседуешь Богу день и ночь».
– Иноком? – Голос Алексея дрогнул. – Так ты уже…
– Нет. Я еще не пострижена. Игуменья настояла, чтобы я еще год киноваткой жила.
– Не будешь ты жить киноваткой. Я увезу тебя отсюда.
– Нет. Я не могу. Я игуменье обещала.
– Мне ты еще раньше обещание дала.
– Нет. Разные наши дороги. – Голос Софьи зазвенел и погас, стал торжественным и стылым, глаза распахнулись и словно остекленели. – Меня ждет последование малой схимы. Знаешь, как это происходит? Свечи горят, голоса в соборе гулкие, им эхо вторит. Я на коленях стою и протягиваю ножницы матушке Леонидии, а она их отвергает. Я опять протягиваю ножницы… Трижды игуменья будет испытывать мою твердость, а на третий раз примет ножницы и выстрижет мне крестообразно волосы. И потом ряса, пояс, камилавка и вервица…
– Какая вервица? Что ты бормочешь? Мне так трудно было тебя разыскать! Я даже про Кронштадт позабыл, а ты мне про вервицу с камилавкой.
– А о чем же мне с тобой говорить? – Софья попыталась встать, и Алексей, удерживая, крепко схватил ее за руку.
– Подожди, да не рвись… Послушай. – Он силился найти те самые единственные слова, которые смогут все объяснить и поставить на свои места, но эти слова не шли на ум, и он торопливо и сбивчиво рассказывал про родную деревню, про матушку Веру Константиновну, повторял, что люди должны, просто обязаны, помогать друг другу, обвинял Софью в строптивости и упрямстве, и чем больше он говорил, тем мрачнее она становилась.