«Сейчас бить начнет. Князь Черкасский всегда был скор на расправу», – покорно подумал он, придерживая рукой цокающую челюсть и перемещаясь из сидячего положения на колени.
– Отец предупреждал меня, что ты плут, что тебе верить нельзя. Ты не плут, ты подлец!
– Благодеяния вашего родителя я не забыл и помнить буду до смертного часа. А в вашем деле, поверьте, ваше сиятельство, я играл совсем незначительную роль. Оговорил вас Красный-Милашевич. Это всякий знает. У любого в Смоленске спросите, и каждый скажет: «Котов не виноват».
– Милашевич казнен, и ты это знаешь. Теперь на него все валить можно. Но бог с ним, с Красным-Милашевичем. Он ведь только меня с дороги убрать хотел, а смоленская шляхта ему была не нужна. Веденского кто под розыск подвел? Тоже Милашевич? А Зотов зачем тебе понадобился? Он-то совсем ни при чем. Он только в шахматы ко мне играть ездил.
– На коленях молю, ваше сиятельство, выслушайте…
– У тебя еще будет время поговорить. Пошли.
Черкасский коротко взмахнул рукой и пошел к выходу. Котов с трудом поднялся и последовал за ним.
Они прошли залу, где служитель тушил колпаком последние свечи, спустились по лестнице. У подъезда стояла запряженная цугом карета. Высоченный гайдук с нагайкой в руке отворил перед князем дверцу.
«А ну как эта плетка пройдется по моим ребрам», – подумал Котов, забившись в угол кареты.
– Трогай! – крикнул Черкасский.
«Нет, не будет он меня бить, – продолжал размышлять Котов. – Я государыне служил. Попугает, кулаками помашет и отпустит. Одно плохо – негодяя Алешку отпустил».
Для ареста Корсака штык-юнкер решил воспользоваться старым, проверенным способом. Заготовь бумагу, но не отсылай по инстанциям, чтобы волокиты не было и человек не скрылся, предупрежденный доброжелателями. Крикни «Слово и дело» полицейскому отряду, а когда арестованный под замком, заготовленную бумагу и представь.
«Времена не те… Нет прежней строгости, нет порядка. Еле уговорил драгун пойти в театральный флигель. Пришли, а что толку? Видели ведь, что спугнул злодея, так нет, пожар, растяпы, стали тушить. Еще Черкасского откуда-то черт принес. Десять лет не виделись, и вот тебе. – Котов поежился. – Однако куда он меня везет?»
Окна кареты были зашторены, и штык-юнкер, осторожно перебирая пальцами, отодвинул занавеску.
– Посмотри, попрощайся, – услышал он негромкий голос.
«Что значит – попрощайся?» – хотел крикнуть Котов и не посмел. За окнами было черно. Фонарь, подвешенный к коньку кареты, освещал только жирно блестевшую на дороге грязь. Лошади повернули, и на Котова надвинулось что-то темное, непонятное, скрипучее. «Мельница, – догадался он. – Мельница на Неглинке. То-то под колесами чавкает. Здесь всегда топь. А на взгорке светятся окна Спаса в Кулешах. Там вечерняя литургия идет. Эх, все дела, дела… Плюнуть бы на службу да пойти в храм. Стоял бы сейчас со свечой в руке. Хор поет, тепло, боголепие…»
Карета опять повернула, и Котов угадал, что она въезжает под Варварскую арку. Он поднял глаза и, словно увидев сквозь потолок кареты лик Богородицы Боголюбской, страстно зашептал молитву.
Запахло рыбой, рассолом, горячим хлебом – они проезжали торговые ряды. «Как есть хочется, – подумал Котов и вспомнил пироги с рубцом, которыми закусывал нынче утром в питейном погребе. – Рядом он, погреб, за углом на Ильинке. Там, поди, и сейчас пьют-едят». И как нарочно, дверь ближайшей харчевни отворилась и выплеснула наружу скоморошью музыку, веселые бражные голоса и сытый мясной дух. «Все дела, все заботы постылые… – думал Котов. – Сидел бы сейчас в харчевне, мясо бы ел с гречневой кашей…»
Вдруг в мутном свете фонаря возникла фигура мужика в кумачовой рубахе. Видно, он переходил дорогу и чуть не угодил под колеса кареты. Кучер щелкнул кнутом, пьяное мужичье лицо оскалилось и прямо в глаза Котову заорало: «У! Ирод! Людей давить? Проклят будь!» Из-за спины мужика высунулась голова юродивого. Он открыл черный беззубый рот и мелко, дребезжаще засмеялся. Котов отпрянул от окна, прижался спиной к подушке.
– Переписку мою ты отнес? – спросил вдруг Черкасский.
– Куда, ваше сиятельство?
– В Тайную канцелярию, куда ж еще!
– Я, благодетель…
– Зачем?
– Угрожали… Злобились очень. Сам Андрей Иванович Ушаков… Лично!
– Хоть бы разобрал письма. Зачем любовные записки поволок?
– Так я говорю, злобились…
– Прибью я тебя, – скучно сказал князь и умолк.
Подковы звонко зацокали по брусчатой мостовой, карета выехала на Красную площадь. Храм Василия Блаженного, весь в лесах после недавнего пожара, заслонил собой небо, и Котов истово начал креститься. На Фроловской башне часы пробили одиннадцать раз.
Вознесенские ворота, лавка Охотного ряда – и карета выехала на Тверскую.
– Нам не туда, ваше сиятельство. Ваша московская усадьба в другой стороне была… Или заново отстроились? Куда вы меня везете? Я не могу! У меня служба. Я к воспитанию гардемаринов приставлен… В навигацкой школе, что у пушкарского двора…
– Отдохнут от тебя молодые души. Не ерзай!
Когда подковы лошадей пошли по мягкому и запахло травой, лесной прелью и сквозь стволы деревьев Котов угадал не иначе как стены Страстного монастыря, он совсем потерял голову. Это же окраина Москвы!
Карета остановилась. Гайдук отворил дверцу и шепотом что-то долго говорил князю, показывая нагайкой назад. Мимо проехал тяжело груженный возок, потом другой, полный каких-то людей.
– Пусть едут вперед. На постоялом дворе поменяем лошадей, – сказал Черкасский.
«А ну как выведет меня на Козье болото и порешит, – с ужасом подумал Котов. – За живодерней тоже отличное место для убийства».
– Отпусти, батюшка! – закричал он пронзительно, пытаясь облобызать руку Черкасского.
– Сиди тихо, а то свяжу. Пошел! – крикнул князь кучеру и добавил весело: – Мы едем в Парадиз – северную столицу. Молись, Котов, молись…
11
Отпущенная после допроса домой Анастасия Ягужинская старалась думать о чем угодно, только не о пережитых ужасах. То вспоминала бал у Салтыковых, то рассматривала присланный из Парижа веер: на белом шелку были изображены веселые дамы и кавалеры, – то пыталась вспомнить лицо красавца-майора, что всю неделю гарцевал перед ее окнами на кауром жеребце. Сейчас исчез майор, не гарцует. И с визитами никто не идет. Все обходят дом, как чумной!
Неприбранная, в мятых папильотках, бродила она по дому, засыпала сидя, где придется и просыпалась внезапно, как от толчка. И опять думала о приятном: об игре в волан у Новосильцевых, о заезжих итальянских музыкантах.
Но когда время подошло к ночи, она заметалась, не находя себе места. Кликнула Лизу, та все пряталась с испугу, и дуреха-камеристка сделала книксен: «Одеваться?» – «Куда одеваться? – хотела заголосить Анастасия и отхлестать нахалку по щекам, но сдержалась. – Одеваться? А почему бы и нет?»
Она выбрала цвета майской травы юбку с бантами из ажурной тесьмы и парадное, затканное цветами платье-робу на обширных фижмах. Потом отослала камеристку и стала рыться в большом материном ларце, к которому ранее не имела доступа. Чего только не было в этом старинном, украшенном усольскими эмалями ларчике! Драгоценные камни всех цветов и размеров, оправленные в кованое и филигранное золото: серьги, браслеты, пуговицы, табакерки, мушечницы. Крест в алмазах пожаловал Головкиным сам царь Федор. Мать рассказывала, что в Смутное время семейная реликвия попала в руки Марины Мнишек, и только счастливый случай помог вернуть крест назад. В старинном смарагдовом ожерелье мать венчалась с отцом ее, Павлом Ягужинским.
– Это не подходит, – прошептала Анастасия. – Жемчуг требует томности, но томность на допросе не поможет. А темно-зеленые смарагды так значительны!
Она примерила одни серьги, другие и неожиданно успокоилась. И так каждый вечер стала Анастасия одеваться, как для бала. Потом шла в угольную гостиную, там садилась у окна и, глядя на свечу, проводила ночь в ожидании повторного ареста.