Взошла в баню, а там такой жар-пар – кожа заживо слезет. Я скорей помылась, хочу выйти, а они не пускают. Стучу, кричу – нет! В глазах темно, уж я как взмолилась: «Умираю!» Выпустили в предбанник, и там один голый меня обнял. Я: «А комиссар говорил…» А они мне: комиссар говорил – нельзя насильничать, а ты ж сама… «Чего – я сама?!» Стала биться, а они: «Ну, и иди назад в баню!» Затолкали в парилку, заперли. Там я от паров стала без памяти. Как опомнилась, открыла глаза – лежу на лавке, и надо мной охальничают… – Татьяна спрятала лицо в воротник.
Хорунжий спросил:
– Сбежала как?
– Встало у меня сердце. Они меня отливали холодной водой, потом грят: «Сделаем отдых». Ушли в избу, а я оделась да в лес. Лучше, мол, помереть в лесу! После вспомнила про эту избу… добрые люди здесь спички припасли, дрова…
Славка страдальчески вздохнул:
– Эх, Танька, был бы отец жив, излупцевал бы тя вожжами!
Татьяна ещё сильнее съёжилась, зарыдала. Хорунжий рассерженно приструнил подростка:
– Ну что ты мелешь?!
6
Один из казаков, поймав звук снаружи, скользнул к двери. Донёсся голос:
– Я здесь сторож, товарищи!
– Зайди!
Сполохи пламени от печи озарили вошедшего. Разведчики узнали жителя Ветлянской Гаврилу Губанова по прозванью Губка. Он был крепкий середнячок, держал около ста овец. Щурясь, присмотрелся, обнажил голову, перекрестился:
– Прошу прощенья, земляки! Поостерёгся – сказал «товарищи». А я было к вам поехал, в Изобильную. Уж у нас творятся дела-аа…
Приблизился к Славке, обнял, прижал его голову к груди. Жалостливо, но торопливо и не глядя на неё, погладил по спине ёжащуюся Таню. Поздоровавшись за руку с казаками, присев на корточки у печного устья, стал рассказывать…
Добавим подробности из поздних рассказов и других очевидцев, чтобы картина представилась полнее.
К комиссару привели священника-старообрядца. Житор сидел в избе за столом:
– Вы клевещете на советскую власть, подогреваете настроения… сознаёте, что я должен вас расстрелять?
Священник отвечал:
– На всё воля Божья.
– Божья? А почему вы сами идёте против заповедей? Ведь сказано, что всякая власть – от Бога и кесарю отдай кесарево!
– Добытый крестьянином хлеб насущный принадлежит не кесарю, а взрастившему хлеб труженику. И второе: нигде не сказано – отдай разбойнику то, на что он позарился.
Священника свели к реке. Житор шёл поодаль, сцепив за спиной пятерни и поигрывая пальцами. Обогнул прорубь, носком сапога сшиб в неё льдинку.
– Освежите гражданина попа! Пусть согласится объявить, что все духовные лица и он сам – шарлатаны!
Загоготали, содрали со священника шубу, кто-то ребром ладони рубнул его по шее, заломили ему за спину руки – головой сунули в прорубь. Когда он, стоя на коленях на льду, отдышался, комиссар насмешливо воскликнул:
– Объявите, гражданин освежённый?
Священник набрал воздуха широкой грудью – плюнул. Его стукнули дулом карабина в затылок и принялись окунать головой в ледяную воду раз за разом. Житор считал:
– Три, четыре… довольно! Ну, так как, весёлый гражданин Плевакин?
Священник тяжело сел на лёд, опёрся руками; с волос, с бороды стекала вода. Беззвучно прошептал молитву, привстал – плюнул опять.
Комиссар молчал с выражением скрупулёзного внимания. Красногвардейцы вокруг, чутко навострившись, молчали тоже. Наконец Житор ласково, сладострастно подрагивающим голосом произнёс:
– Для тебя ничего не жалко… весенней свежести не жалко…
Опустили человека головой в прорубь семь раз. Лицо сделалось сизым, почернели губы. Глаза выпучились и, мутные, застыли. Будто одеревеневший, священник опрокинулся навзничь. Житор распорядился:
– Оставьте так! Его домой унесут – и пусть. Отлежится – тогда и расстреляем.
* * *
Хозяев стало не слышно в домах, накрытых, как мраком, цепенящей угрозой. Гостей это сладко возбуждало. Ужиная в избе Тятиных, красные поглядывали на молодую хозяйку. Слесарь оренбургских железнодорожных мастерских Федорученков, отправив в рот кусок жирного варёного мяса и отирая пальцы о пышные, концами вниз, усы, вкрадчиво сказал:
– Вот что нам известно, милая. Муженёк твой – в банде Дутова.
Ермил Тятин, старший урядник, в самом деле был дутовец, отступил с атаманом к Верхнеуральску. Казачка вскинулась в испуге:
– Что вы говорите такое?! Муж в плену у австрийцев, должен скоро вернуться.
Федорученков зачерпнул из деревянной миски ложку густой сметаны, проглотил с удовольствием.
– А как щас созову местную бедноту – и будешь ты уличена! Хошь?
Молодая покраснела. Федорученков со вздохом обратился к двоим товарищам:
– Не уважите женщину – в ту половину не перейдёте?
Двое, восхищённые его манерой действовать, в которой они ещё с ним не сровнялись, охотно исполнили просьбу. Он задёрнул цветную занавеску, похлопывая набитое брюшко, распоясался, спустил солдатские шаровары.
– У нас насильников стреляют на месте, без суда! Но против доброго согласия, против свободной любви революция не идёт! – Облапив, повёл к кровати молчащую смирную казачку.
То же делалось и в других домах. Артиллеристы со своим командиром Нефёдом Ходаковым стояли у деда Мишарина. Поев, выпив, начали приставать к двум его дородным снохам – их мужья накануне ушли к Дутову. Изба полна малых детей – мешают. Артиллеристы загнали детей в свиной хлев: ещё сегодня в нём похрюкивал боров…
– Чего тёплому сараю пустовать? – шутили, запирая плачущих ребятишек, отрядники.
В избе затеялись игры. Пьяно рыгнув, Ходаков, кряжистый толстоногий детина более шести с половиной пудов весом, вскричал: кто не верит, что он одну, а за нею вторую казачку на себе пронесёт вдоль горницы туда и обратно, вынесет наружу и воротится назад?
С ним вызвались спорить. Для интересности Нефёд разнагишался, оставшись лишь в сапогах. Раздели догола и визжащих казачек. Могучий артиллерист склонился – белотелую бабу, крупную, сдобную, понудили усесться на него, обжать торс ляжками.
Проделал он с одной, как обещал, затем – с другой и тут от надрыва задохся, прилёг на лавку, три часа не мог оклематься. Без него на кроватях вгоняли казачек в жгучую испарину.
А у Колтышовых молодка притворилась, будто ей в радость ухаживания красных, перебирает стройными ножками – сейчас в пляс пустится… сама к двери ближе-ближе… Кинулась – и убежала. Тогда красногвардейцы принялись было донимать свекровь – но уж больно стара. И решили на ней по-иному отыграться.
– А ну, старая карга, сними чёрный платок! Этим трауром на нас погибель накликаешь?
Старуха упрямо не снимала, яростно плевалась, и Цыплёнков, вчерашний промывальщик паровозов, выхватил из печки головню – поджёг конец платка. В ужасе бабка сорвала его – к буйной радости красных:
– Распустила свои космы, старая развратница!
– Вид делала, что не хочет, а сама только и думает, чем прельстить, ха-ха-ха-аа!!
Старик, бессильный (больше года, как не встаёт), взялся проклинать нехристей. Голос у него оказался неожиданно громким и притом скрипучим. Красногвардейцы выбросили лежачего на двор, а чтобы оттуда не доносились его проклятия, накрыли старика деревянным корытом, в каком дают корм свиньям.
Брал отряд вволю радость от жизни. Сам Зиновий Силыч уединился с круглощёким мальчиком – младшим сыном зажиточного хозяина Цырулина. Папаша в тот день лишился всех своих десяти коров и овечьего стада – а мог бы расстаться и с жизнью…
Рассказывая то об одном, то о другом случае, Губка время от времени восклицал: «Что делается-то!» или: «И что теперь?» Люди в полутёмной избёнке не отвечали: думали о происходящем. Когда Губка совсем умолк, хорунжий подытожил:
– Знать, они завтра – на нас?
Губка слышал разговор комиссара с его конной разведкой; позже удалось подслушать, что говорили между собой артиллеристы. Поутру команда обозников повезёт в Соль-Илецк реквизированное зерно, погонит скот, а отряд выступит на Изобильную. На подходе к станице разделится на две колонны: одна двинется коротким путём, по зимнику; вторая пойдёт по летней дороге. Если казаки Изобильной вздумают сопротивляться – нападение противника с двух сторон должно будет ошеломить их.