У Кахыма затекла рука, он сидел прямо, навытяжку, стараясь не шелохнуться, его и покорила, и злила неистовость художника, он раскаивался, что согласился позировать, но понимал, что нельзя обижать и Орловского, и Сергея Григорьевича.
Наконец он спросил:
— Долго еще? У меня, Александр Осипович, полк на плечах и на совести!
— Искусство требует жертв!.. Потерпите еще полчаса хотя бы, не скажу — час.
— Знал бы, что так затянется, спрятался бы в доме под периной. У немцев перины по десять пудов, взобьют вечером — надо вспрыгивать, как на коня, — шутил Кахым.
— Терпи, казак, генералом будешь! И очень скоро, если не разорвет в клочья французское ядро! — великодушно обещал художник, швыряя на холст комья краски.
Наконец-то это истязание закончилось. Кахым устал, словно отмахал, не слезая с седла, сотню верст по грязному проселку.
А художник блаженствовал во хмелю удачи.
— Друг мой, не сердитесь на крики, во мне же польская кровь, шляхтич!.. — говорил он, помогая Кахыму слезть с иноходца. — История русской военной живописи не забудет вашего терпения! Подите сюда, взгляните как в волшебное зеркало — похоже?.. Но вы все-таки не забывайте, что это все вчерне, я встряхну краски, а кроме того, вы же не видите себя в бою, а я вот увидел.
У Кахыма затекли, одеревенели ноги, он с трудом шагал, подошел ближе к Орловскому, заглянул в картину, как в глубокий колодец: в пелене дыма от пушечных залпов и пыли, взметенной копытами мчавшихся лошадей, летели джигиты: кое-кто целился из лука, иные изготовились метнуть копье, а Кахым скакал на белом коне впереди, указывая ослепительно сияющей саблей направление атаки. На нем красный чекмень, на голове рыжая лисья шапка. «Неужели я такой? И борода моя, и глаза, кажется, мои, но откуда же взялась во мне эта беспощадная властность, ведущая на смерть, на увечья земляков? Но если мне джигиты повинуются и до боя, и в бою, то, следовательно, эта власть существует незримо, а вот художник ее уловил и сделал зримой для всех!»
Кахым был потрясен всемогуществом таланта.
— Что, не нравится?
И Кахым вдруг понял, что знаменитый художник страшится приговора его, героя картины, что скажи Кахым жестко: «Нет, не принимаю», и Орловский немедленно искромсает холст кинжалом.
— Очень нравится, но почему моего серого жеребца вы перекрасили в белого? Вот джигиты кругом стоят, они же посмотрят и скажут: «Враки!»
— Это? Ах, и только-то? — Орловский успокоенно засиял. — Ваше благородие, господин командир, да вы вглядитесь в своего скакуна, — конюх в это время уводил в ворота иноходца, — он же сивый, белый! И вообще нет никакой разницы между серым и белым цветом и у лошадей, и на картинах! — Теперь художник осмелел, говорил беспрекословно: — Да вспомните петербургские туманы, серенькие дни — при таком тусклом освещении ваш жеребец превратится в вороного!
И действительно, то ли от ярких солнечных лучей, то ли от напора Орловского, но иноходец показался Кахыму белым, даже иссиня-белым.
— Вам виднее, Александр Осипович! — примирительно кивнул он.
— Друг мой! — возопил художник, величественным жестом лохматя свои и без того пышные кудри. — Спасибо! Никогда не забуду вашего терпения… И вас не будет, и меня не будет на этом белом свете, а ваш портрет будет в залах Петербургской академии художеств привлекать взоры, волновать юношей — воспитанников военных школ! И в этом ваша заслуга, не моя. Разве мог бы я выдумать из ума, из воображения такого всадника? Нет и нет!
— А теперь прошу к обеду.
— Спасибо, мой друг, за башкирское гостеприимство, за доброту. И от чарки не откажусь.
23
Через три дня после отъезда Волконского из Главной квартиры привезли срочный приказ: Первому, Четвертому, Пятому и Четырнадцатому башкирским казачьим полкам идти ускоренным маршем к Дрездену.
Неделя передышки укрепила и взбодрила Первый полк Кахыма. И хотя пополнение новобранцами, как и обычно, запоздало, Кахым видел на учениях, как набрались силы на немецких кормах лошади, как повеселели джигиты.
Как-то вечером, обходя с Буранбаем лагерь, Кахым услышал песню в сопровождении курая:
Конь Кахыма, ай-хай, конь-огонь,
Сверкают стремена.
Кахым-турэ ведет полк в атаку,
Враги отступили в страхе.
— Кто это сочиняет? — спросил Кахым, поведя плечом: ему не по сердцу были такие песнопения.
— А тебе-то что! — серьезно сказал Буранбай. — Это же не за деньги, это от чистоты души.
А певец у костра продолжал, и ему вторили певуче кураи:
Сабля острая, посеребренная
На поясе Кахым-турэ…
Буранбай вдруг наклонился к командиру и пропел вполголоса:
А самаркандская красавица Сафия
Плачет в родной стороне…
Кахым не успел и слова сказать, как старшина торопливо добавил:
— Не думай, что это я сложил для веселья. Про себя-то я так твержу:
Золотоволосая красавица Таня
Плачет в подмосковном селе.
— Что ж получается, оба мы с тобою, агай, несчастные? — спросил Кахым остановившись.
— Да, братишка, да, — военное счастье, а мы им сполна награждены, — всегда горькое.
И его смугло-желтое, словно вычеканенное на старинной золотой монете, лицо отразило одну бесконечную печаль.
«Сафия? Сын Мустафа? Но раскисать преступно!..»
— Будем, агай, честно выполнять свой долг! — сказал Кахым.
— Да разве я об этом? — хмуро рассмеялся старшина. — Ясно, что мы с тобою, брат, не оробеем и не оплошаем. Тем более что дела у нашей армии идут все лучше, все успешнее.
И верно, корпус генерала Толстого, в который были включены башкирские казачьи полки, вынудили армию маршала Сен-Сира в Дрездене капитулировать.
Но маршал Даву еще удерживал Гамбург, и многочисленный, почти не потрепанный в боях гарнизон города навис над флангом идущей на Францию союзной армии.
В январе 1814 года Даву то ли получил приказ Наполеона прорываться, то ли сам догадался, что отсиживаться в блокаде, в стороне от решающих сражений бессмысленно, и пошел на прорыв.
Под плотным огнем крепостных пушек густые цепи французских пехотинцев пошли твердыми шагами в наступление. Из крепостных ворот Гамбурга выехали на рысях эскадроны кавалерии и заняли выжидательную позицию на фланге.
Даву надо было захватить мост через Эльбу, чтобы вывести на соединение с корпусами Наполеона гарнизон, обозы с боеприпасами, богатейшими трофеями.
Кахым хладнокровно наблюдал, как лавиной надвигаются вражеские цепи; усатые гренадеры, выставив штыки, маршировали как на плацу, хотя и увязали чуть не по колено в мокром снегу и грязи.
— Отличные солдаты! — трезво признал Кахым. — Маршал Даву сберег свои лучшие кадры.
Он чувствовал, что его джигиты рвутся в бой, что лошади пляшут на месте, тянут поводья, грызут удила, но заранее предупредил сотников, чтобы без его сигнала в контратаку не бросаться — надо, чтобы французская пехота вышла из-под прикрытия своих пушек.
Видимо, даже войсковой старшина Буранбай не понял этого, вообще-то нехитрого расчета командира полка, но Кахыма не зря учили в Петербургской военной академии, и тактическая подготовка в нем чувствовалась…
Буранбай то и дело вопросительно взглядывал на Кахыма, а тот ласково, чтобы не обидеть, говорил:
— Агай, не торопись, не спеши!..
И вот крепостные пушки смолкли, чтобы ядрами не кромсать своих же егерей и гренадеров, и тогда Кахым выхватил саблю, горнист вскинул трубу, и обжигающе резкая, горячащая кровь, стесняющая дыхание, наполнившая сердца воинов отвагой мелодия атаки взлетела над полком, и ответно запели в сотнях кураи, и повсюду послышались громкие команды: «Марш-марш», и, словно подталкивая друг друга, убыстряя и убыстряя бег, лошади помчались по равнине навстречу противнику.