— Таня перейдет в нашу веру!
— Сомневаюсь! Не слышал я что-то, чтобы русские девушки принимали мусульманскую веру, зато уж башкирских, калмыцких, киргизских офицеров православных — уйма!.. Да твой командир майор Лачин — крещеный. Крестились-то его родители, видишь, как давно это было.
— Тогда я свою золотоволосую украду! — лихо воскликнул Буранбай.
— И куда ты с нею денешься? — горько спросил Кахым. — Увезешь в аул, а там по жалобе помещика, по приказу Волконского, тебя и арестуют. Значит, погубил и себя, и Таню.
— Что же мне делать? Отказаться от золотоволосой? — Обычно самоуверенный старшина растерялся.
— Не знаю, агай, не знаю. И вообще в сердечных делах советовать наивно… У тебя же осталась любимая на Урале?
— То было и быльем поросло. Нет, до встречи с Таней я ее крепко любил, верно любил. А сейчас… — И он низко опустил удалую голову воина, поэта и музыканта.
Кахыму было жаль его, так и подмывало покривить душой, сказать, что, дескать, все образуется, но он промолчал.
— Спасибо, кустым, — Буранбай остановил коня. — Ты поступил по-джигитски, по-нашему. Пусть Аллах спасет тебя в военных передрягах. Я понимаю, что иначе ты со мною говорить не мог. — И он протянул Кахыму руку.
С волнением, с сочувствием Кахым пожал его могучую руку — он и любил Буранбая, и уважал глубоко за волшебный дар песенника и кураиста.
Они разъехались. Кахым пустил иноходца резвой рысью, крикнув ординарцу, чтобы держался поближе. А Буранбай бросил поводья, и конь, чуя настроение всадника, зашагал обратно в лагерь полка размеренным шагом, дробя с хрустом ледышки на дороге.
В дороге на Буранбая всегда нападала тоска, и, чтобы побороть ее, он начал бормотать — слагать песню о золотоволосой:
Не скорбит ли твое сердце,
Хай-хай, одинокими вечерами?
Жди — вернусь с похода!
Хай-хай, вернусь живым.
Сдержу клятву любви,
Хай-хай, клятву верности.
18
На границе казачьи полки занимались разведкой, сбором по лесам и деревням отбившихся французов. Пехота, артиллеристы, саперы, гвардия наконец-то получили передышку, скоротечную, правда, но столь долгожданную.
В эти дни фельдмаршал продиктовал Коновницыну приказ, тщательно подбирая слова, желая вложить в них свою безмерную любовь к русским солдатам:
«1) Принять все необходимые меры к укреплению здоровья нижних чинов, укрепляя силы их доставлением хорошей пищи и спокойного расположения на квартирах.
2) Привести в полный порядок обмундирование солдат.
3) Собрать из обозов всех строевых нижних чинов, всех отставших и в командировках и присоединить их к своим полкам».
Нижними чинами тогда назывались рядовые солдаты.
Верил ли фельдмаршал, что нижние чины спокойно расположатся на квартирах, что интенданты подвезут хорошую пищу, что солдаты успеют привести в полный порядок те рубища, какие еще по привычке назывались мундирами?..
И Коновницын, аккуратно записав приказ, чтобы передать его писарям, тоже не очень верил, что требования Михаила Илларионовича выполнимы, но горячо желал хоть как-то подкормить солдат, расквартировать их по деревням, отмыть в банях, залатать их лохмотья.
— При разъездах по полкам буду следить за выполнением приказа.
Фельдмаршал утомленно наклонил тяжелую голову:
— Да, да, голубчик, они заслужили и благодарность, и заботу. Ну что еще у вас?
— Скончался от ранений в рукопашном бою командир Первого башкирского полка майор Лачин.
— Жаль майора, давно знаю, отличный, наихрабрейший офицер!
— Да, ваша светлость, Лачин и войсковой старшина Буранбай Бутусов первыми, увлекая казаков, ворвались во вражескую колонну, рубили направо и налево. Свыше шестисот французов уничтожены, двести сорок взяты в плен и, кроме того, полковник, четырнадцать офицеров, сорок восемь унтер-офицеров.
— Молодцы башкирские казаки! — просиял Кутузов. — Войскового старшину Буранбая Кутусова наградить именной, в золоте и серебре, саблей. Майора Лачина посмертно представить к ордену. Особо отличившихся казаков повысить в чинах.
— Слушаю. Я полагаю, что командиром Первого полка вместо Лачина надо назначить Кахыма Ильмурзина.
— Согласен. И без того он ныл, что ему скучно в Главной квартире, — сказал фельдмаршал.
После ухода Коновницына Михаил Илларионович позвал денщика, тот помог старику снять сюртук, уложил в постель, прикрыл ватным одеялом. Перекрестившись, Кутузов кряхтя потянулся. «…День ото дня мне все хуже и хуже. И в Тарутинском лагере опасался, что не дотяну до полного изгнания французов из России. Дотянул!.. Дотянул — и надорвался. Устал, до чего же я устал… Суждено ли Богом встретить завтрашнее утро? А надо и воевать, и мириться с Пруссией, чтобы бросить немецкие войска против Наполеона».
Сверчок нехитрой песенкой баюкал погружавшегося в дремоту старика — первого победителя, казалось бы, непобедимого Наполеона…
Земляки с восторгом встретили нового командира полка; нет, они любили Лачина, ценили его боевые заслуги, оплакивали его смерть, такую преждевременную, но к Кахыму невольно тянулись их сердца — он нравился джигитам молодостью, молодцеватостью и песнями.
Стоял март 1813 года. Весна в Прибалтике приходит раньше, чем на Урале, земля в поле и на лугах подсохла, брызнула изумрудно-зеленой, блестящей, словно отлакированной, травою, почки на деревьях набухли, налились соком, вот-вот лопнут, взметнув остроугольные клейкие листья. И море, еще не видимое за лесами и песчаными дюнами, но несущее влажную прохладу, чуть-чуть подсоленную.
У костра на привале Буранбай непрестанно вздыхал и жаловался:
— И что это за наша военная судьба — год за годом в походах. А сейчас, поди, у нас там тоже весна.
— Да ведь там холоднее, — трезво напомнил Кахым.
— И пусть холоднее, но зато милее. Суровый край, но родной!.. И сердце мое рвется в степи, в горы. И песни сами собою слагаются. А песня, сам знаешь, утишает боль сердца.
— А ты, агай, заведи, а я постараюсь подтянуть, — сказал Кахым.
Подошел мулла Карагош и, опустившись на кошму, тоже попросил любимого певца осчастливить его и джигитов песней. Буранбаю пение, игра на курае были так же естественны, как дыхание. К сабле рука прикипела, а с песней, с кураем душа сроднилась. И он, полузакрыв глаза, запел звонко, прочувствованно:
Урал-гора, Урал-тау,
Прими мою тоску.
Распроклятые французы
Разлучили нас с Уралом.
— Это не я сочинил, — вдруг сказал он, — а джигиты Второго башкирского полка. В полках ходят песни безымянных сочинителей, один на биваке вымолвил слово-другое, а сосед добавил. Вот послушай «Гимн Кутузову», нет, точнее — «Гимн Кутусу»:
Отгремела битва, остывали пушки,
Храбрые батыры-львы отдыхали,
Славили великого Кутуса,
Сабли, пики точили — завтра в бой…
Песня была длинная, величальная, торжественная.
— А я слышал у соседей и запомнил песню про Бородино, — сказал мулла и загудел, словно Коран читал в мечети:
Целый день кипел бой на Бородинском поле,
Ночь настала — не утихла битва.
Кровь людская текла ручьями,
Земля набухла, не впитывала крови.
Разъяренные батыры-мужи не ведали страха,
Раны не считали — кидались в сечу.
Ветры окрасились кровью.
Небо окрасилось кровью.
Безмерную рать французов
Обескровили мужи-батыры.