Легко сказать — если вырвется!.. Да здесь скорее рехнешься, разорвешь рубаху на полосы, совьешь веревку и повиснешь в петле на решетке окна, чем глотнешь глоток свежего зимнего воздуха…
Наконец однажды утром надзиратель сказал вполголоса, оглянувшись на полуприкрытую дверь:
— Зря ты, братец, буйствуешь! Их превосходительства в Оренбурге нету, а без него начальник тюрьмы с тобой и разговаривать побоится — небось донесут, что вступил в переговоры с политическим преступником.
— А где же их превосходительство?
— Их превосходительство отбыли в поход на Хиву. На войну против Хивинского ханства.
— Давно?
— Восемнадцатого ноября сего года.
— Да-с! — выдохнул тяжело ошарашенный Буранбай.
— Вот тебе и да-сс! — Покачал головой надзиратель и ушел. Хлопнула дверь, мрачная тишина сгустилась до почти осязаемой прочности.
Узник безвольно опустился на нары и сжал голову руками.
В губернской канцелярии давно уже поговаривали, что Перовский замышлял внезапный и сокрушительный удар по Хиве, которую считал, и, видимо, не без основания, пристанищем разбойничьих шаек, нападавших на башкирские яйляу, угонявших стада, табуны лошадей, похищавших башкирских девушек и молодух, грабивших торговые караваны самаркандских купцов.
— Пора растоптать это осиное гнездо! — грозил Перовский.
И отправились в зимнюю степь Отдельный Оренбургский корпус, полки башкирских, оренбургских, уральских казаков, грянули кураисты победный «Марш Перовского». По холодку, а не в изнуряющую летнюю пятидесятиградусную жару, по еще не занесенной снегами степи Перовский надеялся форсированным маршем, нещадно погоняя и лошадей, и людей, домчаться с армией до Арала, до Хивы, присоединить ханство к Российской империи, навести порядок.
Раздумывая сейчас о горделивых замыслах Перовского, Буранбай с сомнением почесывал затылок и бороду, недоверчиво хмыкал: он же сам во время скитаний в степи жил у немирных султанов и баев, познал их хитрость и ловкость.
«Если они начнут партизанскую войну, какую мы, ваше превосходительство, вели против французов, то ваше воинство затрещит по всем ребрам! — не без злорадства сказал вслух Буранбай. — И учтите, что мы-то партизанили на родной земле, нам помогали все русские крестьяне и разведкой, и сеном, и дубьем, а вы очутились в безлюдной степи — киргизы и хивинцы уйдут, затаятся в оврагах. И не думайте, ваше превосходительство, что морозы и степные ураганы милее, чем летняя жара!..»
Неожиданно ему разрешили свидание с Зулькарнаем.
Что за чудеса? Но никакого чуда, оказывается, не произошло — сына отправляли на войну войсковым старшиною, должность высокая, и генерал Циолковский, заменявший Перовского, на свой страх и риск велел начальнику тюрьмы пропустить Зулькарная к узнику.
В темноте и тишине Буранбай потерял счет и дням, и неделям, и месяцам… А начался уже 1840 год. Зулькарнай с ужасом, глотая слезы, увидел одряхлевшего Буранбая — отважного джигита, вдохновенного певца и кураиста. Еще осенью, почти вчера, Буранбай был молодцом из молодцов, неутомимым наездником, удачливым, хоть и кривым на один глаз, стрелком-охотником, весельчаком на пирушках. А каким нежным отцом был он приемышу Зулькарнаю! Сейчас на нарах сидел, сжавшись в комочек, маленький, словно высохший, старик с умоляющей улыбкой, затерявшейся в свалявшейся бороде.
— Как там, в походе? — поинтересовался Буранбай.
— Вести неутешительные! Вернулись в аул четверо покалеченных казаков, рассказывают, что джигиты маются животами…
— Видно, хивинцы забили степные колодцы падалью, — сказал Буранбай.
— Да, так вполне могло быть, — согласился сын. — Но кое-кто в башкирских полках нашептывает, будто это наказание Аллаха за то, что мусульмане пошли войною на мусульман. Шевеление началось в полках, джигиты ропщут. А больных приказали оставлять на зимовниках казахов.
— Да, там все перепутано: то киргизы, то казахи, то хивинцы, — заметил Буранбай. — Меня в ауле осуждают? — спросил он вдруг робко. — Ты, сын, говори открыто: ругают меня за дружбу с Перовским?
— Раньше поругивали, это верно, а сейчас разобрались, что к чему… Не горюй, атай! Если и ругают, то муллу и новоявленного богача и знахаря Азамата, а тебя считают своим. Аксакалы тебя жалеют!
На душе Буранбая посветлело, он обнял, благословил названого сына на поход, велел передать привет всем землякам в башкирских казачьих полках.
Проводив сына, он не раскинулся бездумно на нарах, как прежде бы обязательно сделал, а встряхнулся, заходил быстрыми шагами взад-вперед по тесной камере, бормоча под нос, сочиняя стих-песню:
Заточили Буранбая в темницу,
Не видать ни луны, ни солнца.
Не забыли его земляки-башкиры,
Плачут аксакалы аула.
Через несколько дней его разбудили на рассвете, тюремщик, звеня связкой ключей, бодро скомандовал, мягко ступая в валенках по полу:
— Собирайся, поехали!
— Куда? Домой? В аул? — и веря, и не веря, страшась ошибиться, спросил, поднимаясь, арестант.
— Это мне неизвестно, но кибитка и провожатые ожидают тебя у ворот! Не поминай лихом! Мне ведь своя рубаха ближе к телу.
— Да я на тебя не в обиде, — искренне сказал Буранбай. — Понимаю, что ты на казенной службе!
У ворот стояла кибитка. Пара низкорослых лошадей, заиндевелых от утренника, переступавших с ноги на ногу, звякающих колокольцами, бойко взяла с места; визгливо заскрипел под полозьями снег. На козлах перед Буранбаем неподвижно торчали две рыжие спины: кучер и конвойный солдат сидели в тулупах, прижавшись друг к другу; унтер, тоже в тулупе, основательно поместился рядом с Буранбаем, зажал его в угол.
— А куда меня везут? — спросил Буранбай.
— Куда везут, туда и привезут! — огрызнулся унтер с отвислыми, мясистыми щеками и пышными усами.
Буранбай пожал плечами, но больше не допытывался, а жадно смотрел на знакомые дома, церквушки, казенные здания с колоннами, крашенные охрой, а вон и мечеть с минаретами, царапающими шпилями низко плывущие мутно-серые облака. Прохожие не обращали никакого внимания на кибитку, и это сперва покоробило Буранбая, а затем он вспомнил, что и сам еще недавно беспечно расхаживал по оренбургским улицам, вовсе не беспокоясь о судьбе арестантов: меня, дескать, Василий Алексеевич выпустил из заточения, вот я и наслаждаюсь свободой…
Когда кибитка протиснулась в крепостные ворота «Хакмар», кучер залихватски свистнул, лошади побежали резвее; степь курилась белесыми дымками сухой снежной крупы: овсянки скакали по дороге, укатанной санями купцов.
— Куда же меня все-таки везут, господин унтер? — снова спросил Буранбай.
— В ссылку.
— И далеко?
— Далеко. В землю якутов. В один аул на берегу реки Амга. Говорят, туда с незапамятных времен ссылали башкир-бунтовщиков, — охотно разъяснил, теперь уже не боясь, унтер, раздувая усы.
— Ну все лучше, чем гнить заживо в каземате, — вздохнул Буранбай.
— Я тоже так полагаю, — согласился унтер. — Если там, в ауле, люди живут — и якуты, и ваши башкиры, — то и ты проживешь!
Буранбай поблагодарил его за отзывчивость, закрыл глаза и задремал, сомлев от свежего степного раздолья.
Ночевали в башкирской деревушке, на постоялом дворе; унтер заковал ссыльного в кандалы, хотя Буранбай и клялся, что не убежит… «И куда бежать зимою? В степи? Заплутаешься, замерзнешь, и метели окутают тебя в саван. Опять же там сейчас огромное войско Перовского, поймают и сразу повесят на придорожном столбе!..»
— Ты Аллаха благодари, что я тебя днем не заковал, — железо-то на морозе огнем жжет! — благоразумно сказал унтер. — А я хочу ночь спокойно на нарах поспать!..
Жители деревни прознали, что в Сибирь везут великого батыра и сэсэна Буранбая, высыпали утром из домов, а едва из ворот показалась кибитка, бросились к дороге среди сугробов, мальчишки бежали рядом, крича: «Слава Буранбай-агаю!». Стоявшие у калиток мужчины молчали, но глаза их горели мстительно, аксакалы горестно трясли седыми бородами; молодухи и девушки плакали навзрыд.