«Зимний вечер в незнакомой тихой Ялте…» Зимний вечер в незнакомой тихой Ялте. Всё лениво – пешеходы, море, небо. Здесь была ты. Ты писала мне. А я-то — Всё талдычил про себя: увы, мол, не был. Я ночами всё тоскую о Париже, Хрипло кашлем подражая Жаку Брелю (Не пора ли сдать в ломбард коньки и лыжи, И усвоить, сколько будет мне в апреле?). Мне хотелось посетить и Копенгаген, Но сказал один бывалый – там, мол, сыро… Как назло – но есть хронический люмбаго, И в придачу – на прогулке просквозило. А ещё мечтал – московские метели Осязать азартно южными щеками… Но в тепле постели воском мякнет тело, Тяжелея от вина, как будто камень. Может, утром, словно ставя всё на карту, Я, пробежку по двору явивши миру, Дом запру, соседям ключ: «Поехал в Ялту!» … Болен я. И денег нет. Костюм не стиран. «В трёхдневный срок…» В трёхдневный срок Затосковал и слёг, И вверх лицом лежал и думал, думал — Что не успел Всего, чего хотел, Что не купил парадного костюма, Что видел свет — Два раза был в Москве, И видел эдельвейс в горах Кавказа. Но как поэт, И утешенья нет, — Париж не видел даже краем глаза… Я скверно жил — В разгулах и во лжи, И если пылью быть в грядущей жизни, ТЫ дай мне шанс — Я буду рад лежать В уютном переулочке Парижа. Но если ТЫ С щемящей высоты Меня услышишь, то, в порядке бреда, Спешу сказать — Ты можешь наказать Меня, создав невыездным поэтом… Я умер на четвёртый день. «Я тебя узнаю сразу…» Я тебя узнаю сразу, Город имени чахотки. Чем притягиваешь души, Город памяти дождя? Я приму твою заразу Драгоценною находкой. Ты прими, отец угрюмый, Бесприютное дитя. Серый призрак Петрограда Болен белыми ночами. Серым глазом косит в окна Укрощённая Нева… Эти цепи и ограды Город с вечностью венчают. Никогда атлант не охнет И не дрогнет сердце льва. «И в день дождливый Страшного Суда…» И в день дождливый Страшного Суда, Когда ни ты сюда, ни я отсюда, В простое самолёты, как в простуде, И мы болеем в наших городах, Разъединённых областью дождей, Откочевавшей из сырой Европы, И нас кропит водой высокой пробы, И заставляет жить среди людей, Хотя предлог давно уже подлог, Хотя давно – от времени отлёта — Мы в западне последнего отсчёта, И прячем письма в глубине берлог, И принимаем вечную осёдлость (Так загнан зверь и ждёт, когда охотник Взведёт курок…). Сыра погода, рок Суров, А Отче – аввэ! – строг… Но плачет он, читая пляс агоний, Казалось бы, надёжно скрытых строк. Но их стремленье жалость не догонит; Недопустимо Господу рыдать, Иначе – грядёт Потоп… А мир и так продрог; В такую сырость могут проржаветь И поезда, и всё, что может ездить, Летать… О, жалость Божья! О, Господни слёзы! — Вселенской жалости томит неблагодать. …И нож не сможет вены переёрзать, И я останусь доживать и тлеть, И, медленно старея и скрипя, Жалеть. Что век, увы, по-прежнему железный, А человек – пытаться бесполезно — Не будет никогда летать. Тем паче – по сырой погоде. Лишь письма старые листать, На то и годен И в день дождливый Страшного Суда… Выдох
… и в атаке, и в любви выдох важнее вдоха… Милорад Павич «Завтра всё как вчера – это небо…» Завтра всё как вчера – это небо, распятое рамой, И колодец двора с вечной сыростью ночью и днём, Подоконник, истёртый за годы моими локтями, Инвалидное кресло, и я, живший некогда в нём. Я родился таким — инвалидом, уродцем, убогим. Нелечимую немочь судьба мне в насмешку дала, Бесполезную ношу – тонки худосочные ноги. Как хотел я сменить их на два непорочных крыла! А внизу, как избушка Яги, на бревенчатых лапах, Голубятня стояла. И весь мой осознанный век, Круглый год, до зари, появлялся, в затасканной шляпе, Ненормальный хозяин — добряк по прозванию Швейк. И когда поднималось над городом мудрое Солнце, И стелило лучи или путалось в тучах кривых, Рассекая пространство, взлетали из глотки колодца Белоснежные птицы — пернатый неистовый вихрь. Забывался хозяин в какой-то немыслимой пляске, И понятна была эта радость — щенячий восторг… Я писал кренделя у окна инвалидной коляской, А над дыркой двора кружевами был вышит простор. Как-то ночью сожгли голубятню дурные подростки, И чумазый хозяин вконец одурел и раскис: Он, скуля, ворошил обгорелые чёрные доски, Прижимая к груди тёплый уголь и трупики птиц… Небо стало пустым. Серой тряпкой уныло обвисло — Не касалось давно волшебство белоснежным пером… Я с постели уже не встаю. Дни, как чёрные числа, И кружит в небесах жирной копотью стая ворон. |