– Н-ну. В-виктор А-лек-сандрович! – раздался зато голос самого Артавазда Тиграновича, начальника партии, – ви па-че-му не сказали, что ад-наму там работать нельзя?! – («Будто бы сам не знает, что нельзя, шакал орденоносный…») – Н-ну. Я па-ни-маю: Сулейман мал-чит, дурр-рак патаму что. Но вви!? – Артавазд был как всегда на взводе и выговаривал слова по слогам, чтобы было страшнее, с интонациями то ли Сталина, то ли Чингис-хана – резко и выразительно поднимая и опуская голос, как опытная истеричка из коммунальной квартиры. Узкие губы сжались в кривую и холодную полосу турецкого ятагана и металлический блеск струился из спокойно-бешеных глаз. Бр-р! – видение было слишком чудовищно, и на мгновение Витя даже забыл, куда и зачем он бежит.
Но страха уже не было. Не страшен был даже Артавазд, а уж смерть – тем более. Не то чтобы был он фаталистом, словно какой-нибудь Хасан (тем более что о собственных-то своих судьбах хасаны ничего и не хотят знать). Нет. Прожить можно и калекой, даже не хуже, чем то, что сейчас – солнышку радоваться, следить за травой… И никто ничего не станет больше от тебя требовать. Спокойствие… Отдых… Вечное блаженство… А нет – так и ладно. Если и сдохнет, хуже не будет. Раствориться молекулами воды и углерода – пылью в воздухе, перегноем в земле. («И как раз здесь перегноя ой как не хватает!» – успел еще усмехнуться Витя). А если там, за землей и воздухом, есть что-то иное, то ведь и этого иного нет у него каких-то особых причин бояться – не расстреливал, не растлевал, а и грешен в чем… Если жив Ты, Господи, – поймешь меня, а поймешь – не осудишь.
Потом все мысли, воспоминания, образы куда-то ушли, исчезли, и осталось одно только чувство движения, словно бег на месте, когда не видно ни камней, мелькающих мимо, ни кустов, ни неба, а только смутное недовольство от запутавшихся в носках колючек и раздражения – какого черта столько их здесь понавырастало! и что теперь полчаса придется их выковыривать. И тут перед глазами возник провод и, не видя и не считая, сколько метров до него осталось, Витя бросился на эту черную змейку, именно кожей – на ощупь – ощущая, как пульсирует она уже побежавшим по ее медным и стальным жилам электрическим разрядом. Он знал, что перекусит ее зубами, потому что в последний раз всплыли в мозгу рассказы о героях-связистах, мертвыми челюстями сжимавших оголенные концы проводов.
Через несколько катастрофических мгновений, еще ожидая электрической волны во рту, он понял, что провод перекусил, слава Богу, кусачками, и лежал перед ним с разбитыми коленями и подбородком, с протянутой вперед рукой, окруженный дрожащими, посеревшими школьницами. Тогда он поднялся, стыдливо отряхиваясь, и разразился долгой захлебывающейся руганью – как оратор на трибуне, – кажется, он даже махал правой рукой, а потрясенные слушательницы молча ему внимали.
Потом он сидел у ручья, и ел сыр, лаваш, помидоры, и поглядывал на ложбинку между двух холмов у одной из армянок – она смущалась и чем-то напоминала ему Иру… Потом появилась неказистая лошадка, на которой он скакал к Сулейману, объяснял случившееся. Потом соединял провод, забирался снова на свой наблюдательный пункт и пил принесенное ему в дань теплое домашнее вино. А когда, наконец, раздался взрыв, рассмеялся.
В самом деле, если правду говорят, что отрубленные головы, словно у курицы, умирают не сразу, то интересно: увидела ли бы что-нибудь, кроме неба, его оторванная от тела голова, и что именно, взлети она метров на 20–30 над этими холмами? И главное: что бы она при этом думала?
II
Мемуары
На ветке голый
Ворон сидит в одиночке.
Осенний лагерь…
Записки лжесвидетеля
Лжесвидетель – это я, и нисколько в том не раскаиваюсь. Записки эти в основном повествуют о других лжесвидетелях, тоже, как правило, весьма далеких от раскаяния. Впрочем, я знал одного, куда как взволнованно и проникновенно, я бы сказал – гневно осуждавшего нашу нераскаянность. Именно – нашу, и прежде всего – мою. Но не свою собственную. О себе он был уверен, что его устами глаголет сама Истина. Или академик Сахаров. Бог ему судья. Если мне когда-нибудь захочется вспомнить, как диктор с левитановской убежденностью уверяет, будто «говорят все радиостанции Советского Союза», я позвоню Лехе Смирнову-Костерину и скажу, что так и пребываю в сознании своей правоты. Пусть он меня поубеждает, поосуждает, попригвождает к позорному столбу и поугрожает исключением из партии, то бишь из сплоченных рядов истинных демократов. Когда мне станет скучно, я повешу трубку. Но, правду сказать, никогда и не позвоню, потому что скучно уже сейчас, заранее.
О чем же и о ком я хочу лжесвидетельствовать? Вообще-то сознательным лжецом, клятвенно заверяющим свою и чужую ложь, то есть лжесвидетелем, на мой взгляд, должен быть всякий честный и психически здоровый человек. Я не спорю, кому-то могло не повезти в жизни, и соврать по принципиальному поводу так и не довелось. Ну что ж, бывает… Как говорится, это не вина человека, а его беда. Я ведь таких и не осуждаю. Но вот Леха утверждает, будто врать нельзя никогда и ни при каких обстоятельствах, ибо на лжи ничего не построишь, у нее короткие ноги, и потому у нас все и разваливается, что – врем, врем, врем, вконец заврались, а для исправления дел собираемся врать еще и дальше. «А если ты – советский офицер, и попал в плен к гитлеровцам?» – «Молчи», – советует Леха. «А если ты – мирный советский гражданин, и тебя арестовал КГБ?» – «Молчи, молчи, это всегда лучше, чем врать!» – «Так-таки – всегда?» – «Всегда». Ах, как красиво он говорит! Несколько секунд мне даже нравится его слушать, но потом вспоминаю, что еще в детстве читал что-то похожее в букваре строителя коммунизма или в моральном кодексе диссидента-антикоммуниста для среднего школьного возраста. Скучно, господа!.. Подходит следователь, спрашивает: «Ты насиловал несовершеннолетних?» – «Никак нет», – отвечаешь ты оторопело, аж моргая от усердия. – «А старушку-процентщицу по голове – бил?» – «Нет, конечно», – ты сама честность. – «А братьев наших меньших?» – «Тоже нет», – слегка даже гордясь перед следователем своей недостижимой для него нравственной высотой («А ты-то, падла, небось голубям головы сворачивал», – юркает в какую-то щель сознания смелая догадка). – «А давал Ване Иванову "Архипелаг ГУЛАГ" читать?» – «Э-э-э… ы-ы-ы… м-м-м…» – «Так, ясно. А гражданин Иванов сам попросил у вас "Архипелаг" или это вы ему предложили?» – «М-м-м… э-э-э… ы-ы-ы…» После этого у Вани Иванова, чье имя было названо наудачу, как одного из нескольких десятков возможных читателей бывшей у тебя антисоветчины, устраивают обыск – и почти наверняка находят искомое, а заодно еще с полмешка компромата. Если он молчит, как и ты, Ваня получает срок, а своим мужественным молчанием фактически подводит под монастырь Петю, Мишу и Диму, у которых тоже устраивают обыски, и история повторяется – в идеале до исчерпания всего социалистического лагеря. А если бедный Ваня раскалывается, то становится моральным инвалидом, которому и деваться-то больше некуда, кроме как стать стукачом. В обоих случаях, между прочим, это – последствия твоего высокоморального героического молчания. Самое подлое, кстати, то, что именно это молчание зачтется тебе потом знаменитыми старушками и юными девами как знак особой святости, и ты это прекрасно знаешь. Но разве Леха способен когда-нибудь такое понять? Я его и не осуждаю. Его тоже…
Что есть истина? Говорят, в день смерти Сталина погода была отвратительная. А мне вот, красивому, двух-с-двумя-десятыми-летнему, запомнились весеннее солнышко и праздничный гомон птиц. Но разве, скажут мне, может быть хоть какое-то доверие твоему едва народившемуся сознанию, когда миллионы взрослых серьезных дядей точно помнят, что шел дождь со снегом? – Но я ведь тоже помню этих серых и растерянных: они сворачивали в сырой переулок и там на них действительно падала всякая гадость с крыш – им, наверно, так хотелось. И потом, подумайте только, ведь если им верить, то дождь со снегом шел одновременно по всей стране: от Мурманска до Ташкента и от Владивостока до Бреста! – Ну, это, конечно, преувеличение, но по крайней мере для Москвы и Ленинграда существуют же официальные метеорологические сводки. – Но ведь эти сводки составляли обычные советские граждане, а Вы уверены, что их не расстреляли бы, посмей они записать в сводку – в такой день! – солнце и голубое небо? Знаете, несколько по другому (но похожему) поводу еще почти мальчишкой я написал стишок, где были такие строчки: