А ещё каждое утро, за годом год, пронизывая рассветную тишину, доносился мелодичный женский голос, звавший: «Ребя-ат-ки!». Кого выкликала эта женщина, и что за «ребятки» торопливо, гуськом или россыпью, спешили на её зов, я так никогда и не узнала.
Жизнь в посёлке была суровой, как горный климат. Мама, приехавшая туда, потому что командированным давали общежитие, а в Ленинграде нам жить было негде, ходила в ватнике. Чтобы приезжие не приставали. Привыкнув огрызаться, мама посуровела, между тонких бровей навсегда проступила вертикальная складка.
Одним своим взглядом она вызывала оторопь у местной шпаны. Необыкновенно цветисто ругалась: «етиткин хнык», «мать твою за ногу» и «твою мать». Однажды, когда я спросила у мамы, что такое «твою мать», она объяснила: «Это значит: ты не слушаешь свою мать!».
Но что больше всего приводило в недоумение, так это «дуры кусок». Я понимала по-своему: если я – «дуры кусок», значит, мама – целая дура! Или почти целая: без одного куска…
Однажды мама вышла на кухню, а я вдруг схватила её маникюрные ножницы и тотчас же, без зеркала, остригла свои локоны с правой стороны! Мама вернулась и ахнула. Наказала меня, поставила в угол, а потом допытывалась: «Ну, ты всё поняла?» – «Поняла, мамочка! Больше никогда-никогда не буду стричься без зеркала!»
В другой раз разрисовала себе лицо красным и фиолетовым фломастерами. Мама в первые секунды подумала, что ребёнок весь в крови, и вскрикнула от ужаса. «Мама, я – индеец!», – гордо сообщила я. Фломастеры не отмывались несколько дней…
Мы с Генкой поддерживали друг друга в реализации преступнейших замыслов. Поджоги, потопы, мелкие кражи, нанесение друг другу увечий… И это далеко не полный список.
Мама гонялась за мною с ремнём в руке (чаще не догоняла). Генкины вопли, доносившиеся из-за тонкой дощатой стенки, оповещали весь дом о том, что Генку порют будь здоров! Опять шлялись по свалке, опять стащили спички? Получите – распишитесь! Попомните в следующий раз. И со двора – ни на шаг, поняли, чудовища?
Мы отсиживались в зарослях чертополоха, мрачно переживали общую на двоих обиду. Недолго, впрочем: всё плохое накатывало внезапно, протекало бурно, забывалось мгновенно. Быстрее, чем кошка успевает окотиться. А повидали мы и кошачьи роды – жизнь на полигоне ничего не таила от своих детей.
3. Наши матери и мы
Матерям, молодым и одиноким, вместе живущим и воспитывающим «исчадий», приходилось держаться друг за дружку. Их дружба была не женской, а, скорее, мужской: подставить плечо, подать молоток, приволочь из магазина аж две неподъёмные сумки (если вдруг в «Стекляшку» завозили какие ни то продукты, и одна раньше другой поспевала к месту разбора). Они дружили, не рефлектируя, не оценивая друг друга, приняв безоговорочно тот факт, что вдвоём легче, чем поодиночке. Они редко плакались друг другу в жилетку. Не до того было.
Первую красавицу (мою маму) звали Лида. Она была тридцатилетняя, высокая и тонкая, с неожиданно большим бюстом и длинными ногами. Фигура манекенщицы, как говорили в восьмидесятые. Уже давно термина такого нет. Однако гламурное «модель» не подошло бы к Лиде: для модели ей чего-то не хватало. Или чего-то было слишком много. Тёмные кудри, причёска «Гаврош» (еженощный болезненный сон в бигуди). Крупные черты лица, нос не то древнеримский, не то древнегреческий. Глаза такой ослепляющей синевы, что даже не верилось. Порода!
Вторая, Валя, была немного моложе Лиды, ниже ростом и шире в кости. А выглядела худее – может, потому что грудь имела небольшую. («Такое богатство и такое неудобство», – так говорила Лида про свой бюст). Валя редко носила распущенными свои русые волосы, чаще собирала их в косу или сооружала на затылке «гулю».
Обе были красивы по-своему, не кукольной красотой, а настоящей, хотя их улыбки не были белоснежны, а шкафы не ломились от нарядов. Молодые одинокие мамы, женщины конца семидесятых. Бедные девочки, тростинки, тепличные растения, каким-то полоумным селекционером пересаженные в условия вечной мерзлоты. «Какие побеги они дадут?», – возбуждённо думал селекционер, потирая руки.
Однако эксперимент удался: побеги оказались живучими, практически неистребимыми. Чахлые на вид, но стойкие, не ломкие, хлёсткие, пахнущие клейкой высокогорной смолой и свежайшим древесным соком.
«Побег» номер один – я.
В Майкопе я считалась одаренным ребёнком. В годик заговорила фразами. Читала бабушкиным гостям стихи, стоя на табуретке. «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой». Или: «Как-то раз перед толпою соплеменных гор у Казбека с Шат-горою был великий спор»…
Ещё больше моя бабушка любила, когда я читала гостям свои собственные стишки. «Представляете, внученьке три годика, а она уже стихи сочиняет!» Бабушка рассказывала о том, как застала меня ночью сидящей в кроватке и бормочущей что-то с полузакрытыми глазами. Она прислушалась – я декламировала:
Ночью сон в глаза нейдёт,
Утром вьюга стонет ужасная.
Отчего так время идёт?
Отчего наша жизнь напрасная?
Бабушка офигела. В первую очередь от сочетания глубокой и пронзительной философии – с простонародным «нейдёт». Это моя старенькая няня, деревенская женщина с чистою душою, так говорила: нейдёт. Меня она называла: «Моя нецененна, моя драгоценна». Няня окончила четыре класса церковно-приходской школы с похвальной грамотой и наградной книжицей за подписью государыни-императрицы. Она читала мне народные вирши и стихи классиков, безжалостно перевранные народом же. Она же и запустила в кудрявую голову младенца философские размышления…
С той ночи стихи из меня просто попёрли, бабушка не успевала их записывать. Пришлось срочно учить меня писать и читать (переводить, так сказать, на «самообслуживание»).
Уже в посёлке, стриженая под мальчика девочка в шортах, я разгуливала по парку за обветшалым Дворцом Культуры, что-то бубня себе под нос: сочиняла увлекательные истории про себя и своих друзей. Не живых, а придуманных друзей, которые у меня когда-нибудь будут. И у которых будет много-много игрушек. Например, большая жестяная машина с педалями и рулём. И автобус с пластиковыми стёклами и маленькими человечками внутри, с загорающейся лампочкой и раздвижными дверями. А ещё – арбалет! Огромный, неподъёмный, ржавый, потому что он не игрушечный, а настоящий, из древности…
Пока я ходила по парку и бубнила себе под нос, болтая с очередным несуществующим другом, за мной выстраивалась стайка местных детей, семенивших по пятам и передразнивавших мои гримасы и жесты. Однажды, когда я особенно увлеклась и, размахивая руками, принялась разговаривать сама с собою вслух, меня обожгло что-то ниже спины. То был острый камешек, брошенный кем-то из обезьянничавших «поклонников».
Так меня настиг первый гонорар. Или первый критический отзыв? Кто знает. И то, и другое бывает и сладко, и больно.
Существовала, однако, теневая сторона одарённого ребёнка, отмеченная родимым пятном на темечке, заросшем волосёнками, и дурной славой цыганских предков. Маленькая девочка любила огонь. Жаркий, искрящий, опасный – огонь, который так легко получить, стянув у взрослых спички, и так трудно удержать в какой бы то ни было загородке. В этом мы с Генкой убедились, когда чуть не спалили сарай. Огонь не хотел удерживаться в деревянном ящике, в котором мы его разожгли! Мы, перепуганные, с трудом потушили и ящик, и облизанные наглой искрой потемневшие доски пола…
– Вечно ты ищешь себе шибеницу3, – укоризненно говорила моя бабушка-украинка.
Конечно, я не искала никакой «шибеницы» сознательно. Я просто плохо координировала движения, и поэтому всё время падала.