Как только меня выпускали погулять, я тут же пулей вылетала за дверь, неслась, не разбирая дороги – и грохалась. В момент падения умудрялась подставить под удар сразу и колени, и локти, и подбородок! Наша домашняя аптечка опустошалась моментально. Уходило всё, что годилось для обработки ран: йод, зелёнка, перекись водорода, стрептоцид. Километрами расходовались бинты и ленточный пластырь. Мама перевязывала меня, как раненого бойца. «Не боли у Танечки, не боли у маленькой… А боли у волка, боли у крокодила, боли у Бармалея…» Однако мне было жалко и волка, и крокодила, и даже Бармалея, – и я возражала: «Нет, надо говорить: боли у Яна Смита из Южной Родезии!»
Мятежный правитель самопровозглашённой республики, сторонник расовой сегрегации, по определению был хуже и Серого Волка, и самого Бармалея. Так воспитывали.
Однажды вечером к нам в комнату заглянул знакомый и ужаснулся при виде лежащего на кровати ребёнка, над которым суетилась мама со свежевыстиранным (опять не хватило стерильных) бинтом, перевязывая покалеченные руки и ноги. А я улыбалась.
Боль и досада от падения быстро забывались. Я с интересом разглядывала многоцветные раны, красно-сине-фиолетово-жёлтые, и всегда отколупывала корочки.
Оставлять меня без присмотра было нельзя. Запертая в комнате, я вспарывала подушки и выпускала перья, разрисовывала красными мелками стены. Однажды после подобного происшествия нас с мамой вежливо, но твёрдо «попросили» из общежития.
Тогда мама сняла комнату у базарной бабы Фени. Помню толстых внуков этой женщины. Я честно пыталась с ними играть; видимо, наигравшись, мы потом никогда не общались, хотя ходили в один детский сад, а затем и в школу.
Вскоре нам разрешили вернуться в общежитие: комендант сменился. Но мама больше не оставляла меня одну, а оформила в детский сад.
У бабули и няни я жила как королевна. Кушала овсянку, периодически разбрасывая кашу по всей комнате или «докармливая» ею няню. Гуляла, окружённая мелюзгой, глядевшей мне в рот, потому что я знала много историй и стихов и интересно их рассказывала.
«Моя нецененна, моя драгоценна», – говорила старушка-няня, а сама всё вязала носки на мои стремительно растущие лапы: в полоску и в ромбик, с рыбками и кисками, нитяные и пуховые…
Было очевидно, что неприспособленный ребёнок не выживет в новых условиях. Поэтому мама объяснила мне, что я – «пигалица» и «шмокодявка», а вовсе не царственная особа, и должна ходить в садик, как все нормальные дети. Годовалого Генку вон и то в садик отдают. Так что завтра мы пойдём туда вместе, и я подам Генке пример.
– Не хоч-у-у-у! Не бу-у-у-ду! – верещала я, мотая вихрастой головой.
– Хотеть буду я! – жёстко ответила мать. – Твоё дело – слушаться.
Это объяснение всё расставило на свои места. Значит, теперь будет так: всю долгую и унылую вечность, которую придётся проживать, когда врачи изобретут лекарства от смерти – за меня хотеть будет мама. И баста.
Главное впечатление, оставшееся от детского сада – это укоренившееся на много лет убеждение в том, что я дебил. Я не умела завязывать шнурки на ботинках, облуплять яичко за завтраком, застилать кроватку. Ничего не умела. Мои стихи и выдумки тут никого не интересовали.
В мой первый детсадовский день воспитательница и нянечка конвоировали нас в уличный туалет. Воспитательница сопровождала девочек, а нянечка – мальчиков. Запускали детей в сортир по три штуки, потому что страшных дырок в полу было по три, в том и в другом отсеке.
Мы шли чинно, держась за руки: мальчик-девочка, мальчик-девочка. Ещё одна «прелесть» детского сада – необходимость брать за руку совершенно чужого человека. Не помню, чтобы мне хоть раз достался мальчик без бородавок.
Посреди детской площадки рабочие монтировали чугунную карусель. Годом позже меня столкнут с этой карусели, я треснусь об её лопасть, получу черепно-мозговую травму. Всю жизнь буду мучиться головными болями… Тогда я этого ещё не знала, а только увидела сноп искр под руками рабочего-сварщика.
Неделей раньше мы с мамой шли мимо сваленных в кучу труб, с которыми возились какие-то люди. Рабочий в каске и маске, похожий на рыцаря в шлеме с забралом, сидел перед трубой на корточках, и под его руками плясали искры. Я остановилась и уставилась на огонь.
«Отвернись, – приказала мама и дёрнула меня за руку. – Это – сварка. Нельзя смотреть, а то ослепнешь». Мне хотелось смотреть и смотреть на белые икры, с треском рассыпавшиеся под руками «рыцаря», но от них и вправду заболели глаза…
И сейчас, увидев знакомые искры, я обрадовалась им, как родным. Но тут же вспомнила слова мамы о том, что они очень опасны.
– Не смотрите туда, – сказала я детям. – Там… там это…
Я пыталась вспомнить слово – «сварка», но не смогла. Зато вспомнила, как мама кричала накануне, обнаружив после стирки, что я опять запачкала свой костюмчик: «Всё насмарку!»
– Там смарка, – повторила я, гордая тем, что посвящена в таинство.
– Ох-хы-хы! – Толстая нянечка остановилась и, уперев руки в бока, грубо расхохоталась. – Вы слышали, Антонина Павловна?
– Да уж, они такое выдают – хоть стой, хоть падай, – со снисходительной улыбкой отозвалась миловидная воспитательница.
А огонь в двух шагах от нас шипел, приплясывал и, казалось, тоже смеялся надо мной, вместе со взрослыми.
Генка – «побег» номер два. Про таких, как он, говорили: «по нему плачет детская комната милиции». Он мог отнять у кого-то игрушку, а затем подбросить сломанной. Мог подрыть корни саженцев, нежно опекаемых пионерами. За это пионеры лупили его прямо-таки с комсомольской неистовостью – если догоняли.
Как-то мы с Витькой и Яреком из Ленинграда, моим «женихом», играли в «войнушки». Генке, который ещё только-только научился ковылять и совсем не разговаривал, досталась роль фашиста, и он немилосердно обстреливался пригоршнями града.
Обычно обиженный Генка бежал к своей мамаше, но нажаловаться ей не мог. Он и такие-то простые слова, как «мама», «хочу», «дай» или «пись-пись» (обозначавшее, что надо расстегнуть ему штанишки), не выговаривал. Но тут вдруг Генку прорвало. Как потом рассказывала тётя Валя моей маме, Генка подошёл к ней и хмуро произнёс: «А Танька, Витька и Ялик ггадом кидаются!»
Тётя Валя деловито вытерла о фартук мокрые руки, вышла из дома и направилась в нашу сторону. Мы, спокойные и расслабленные, и не подумали бежать. И она отмудохала мальчишек так, что им мало не показалось, а мне сунула за пазуху пригоршню крупного нерастаявшего града.
Мы сидели на лавочке, размазывали по щекам злые слёзы. Генка, о котором все уже забыли, как ни в чём не бывало, разгуливал вокруг клумб, выкапывая недобитые весенним градом тюльпановые луковицы. А тётя Валя в своей комнатке рыдала от счастья: её сынок сказал первые осмысленные слова! Если бы холерический темперамент не мешал ей устанавливать причинно-следственные связи, возможно, она бы разорилась на три шоколадных батончика: по одному для каждого из обидчиков сына.
Но увы.
Генка был трудным ребёнком. Ещё бы: он рос уверенным в том, что жизнь состоит из тумаков, подлянок и насмешек.
Однажды мне пришлось вызволять его из настоящей беды. В тот день мы гуляли неподалёку от озера; Генка увязался за мной, пробуя на выносливость свои рахитичные ножки. Он-то и обнаружил узкую щель между кольями, на которые были натянуты панцирные сетки. И тут же, как земляной червяк, шмыгнул – и исчез.
Я полезла следом за младшим, не раздумывая, и уже через несколько секунд обнаружила себя рядом с Генкой на мокром, холодном гусином пляже. В этом месте, где озеро теснили плотно пригнанные огороды, никто не купался. Вход в воду терялся в камышах и колючих зарослях, на берегу валялись грязные клочья пены, тины и вынесенной прибоем щепы.
У самой воды стояли лодки – ялы, прикованные цепями к столбикам. В одном из ялов сидели четверо мальчишек и передавали друг другу дымящую, вонючую папиросу. Они посмотрели в нашу сторону.