Поход в баню обставлялся обыденно. Тогда для нас это была утилитарная необходимость, а не современный СПА-ритуал с многочисленными телесными утехами. Ближайшими банями – десять минут ходьбы от дома – были Сандуны. В моих детских глазах баня была похожа на какое-то странное святилище с идолопоклонниками. В предбаннике – крикливо и суетно. А в помывочной – тихо и торжественно. Свет проникал откуда-то сверху и мерцал сквозь пар, как нестойкое пламя. Он высвечивал и окутывал полупрозрачным облаком отдельных действующих лиц, даже как будто замедляя их движения и придавая им особый статус. Эхо от сказанных слов улетало вверх, в пустоту, и возвращалось оттуда каплями конденсата, звонко и торжественно плюхающимися в шайки с водой. Перекличка капель походила на игру органа в подводном царстве.
Ещё в бане появлялось четвёртое измерение – голое. Оно было так насыщено, что заслоняло собой все остальные, а его визуальная выпуклость оттенялась звуковым минимализмом. Коллективное голое было особенно неприятно. Оно вершило над собой какие-то противные моему взору действия. Дамы совершали их так старательно и методично, с такой внутренней сосредоточенностью и важностью, будто после этого надо было отчитаться перед невидимым местным волхвом.
Смотреть на голых тёток мне вовсе не нравилось. Детский взор смущала откровенность представленных на обзор телес. Поэтому походами в баню мы не злоупотребляли, особенно после того, как моя мама грохнулась там в обморок. Сдуру она сходила в парилку, давно пугавшую меня, как врата ада с клубами пара и жаром, предостерегающе вырывавшимися наружу. Мне казалось, что там мистерия омовения из простой устоявшейся нормы превращалась в самоистязание.
Выйдя из преисподней, мама решила взвеситься и встала на весы. Тут-то её и догнало наказание за сошествие в Тартар в виде сосудистого спазма, и она в мгновение ока на моих глазах рухнула на пол как подкошенная и долго не шевелилась. Сила моего потрясения была такова, что я навеки прокляла этот храм чистоты с его коллективным церемониалом и, как оказалось, с жертвоприношениями.
С баней было покончено, во всяком случае до моих очень взрослых лет. Тем более что бабушка с дедушкой аккурат вскоре после этого случая получили квартиру с уютной сидячей ванной, где я и нашла своё личное голое измерение.
БУЛОЧКА С ИЗЮМОМ
Был такой уникальный продукт в нашем скромном на изыски детстве. Сдобная как бабушкин кулич, воздушная как только что выпавший снег, загорелая, как лицо негритёнка из мультфильма «Каникул Бонифация», и огромная, как вселенная, нашпигованная изюминами-звёздами булочка. Издавала она аромат счастья. Судя по согревающему нутро запаху, в тесте была ваниль. Стоило счастье десять копеек. Калорийка, как её называли, попадала в мои руки каждый будний день, когда мама забирала меня из садика. Это был один из ритуалов, без которых жизнь обесцвечивалась.
Булочная манила меня, как медоносный райский цветок пчелу. Соседствовала она непосредственно с садиком и располагалась на углу Пушкарёва переулка и Трубной улицы. При ней, о счастье, была собственная пекарня. Иногда мы заставали хлебный фургон, в утробу которого шустрый дядька ловко засовывал тяжеленные деревянные лотки с печевом. А внизу, вокруг окошка выдачи, асфальт всегда был посыпан мукой. В сырую погоду посыпка превращалась в склизкую скользкую плёнку, на которой мама однажды поскользнулась и сильно упала. С тех пор мы обходили вредоносное пятно по проезжей части.
Булку мне вручала тётенька-продавец. Церемонно и услужливо, как будто вручала орден Подвязки. Между нами была тайная связь. Она чтила мою преданность и постоянство вкусов, а я – её улыбчивость и радушие. Дорога от Трубной до бульвара занимала минут десять, с учётом преодоления крутой Рождественской горки. И всё это время я несла свою драгоценность двумя руками и расчётливо откусывала кусочки, чтоб хватило аккурат до подъезда.
Всё детское человечество делилось на две половины: тех, кто сначала выедал изюм, и тех, кто в первую очередь объедал сдобу вокруг изюмин. Я принадлежала ко второй партии – оставляющих самое вкусное на потом. Когда тесто было объедено, в его кружевных остатках чудом зависали крупные разбухшие изюмины. Они были наградой за правильно выбранную стратегию. Увы, изюма всегда было мало. «Кто эти люди, бросавшие в чаны с тестом такие жалкие крохи лакомства? – думала я каждый раз. – Вот вырасту, буду есть один сплошной изюм». И иногда ещё мак, которого тоже всегда было «кот наплакал» в булке-конкурентке – с чёрной полоской зёрнышек шириной с молнию посередине сдобного живота булки.
В магазине булочки лежали на деревянных подносах. В отличие от простых смертных хлебов, под этих аристократок подстилали коричневую вощёную бумагу, что придавало им шарм пирожных. Помнится, в ассортименте были еще ватрушки, марципаны, сметанники, ром-бабы, сочники, но я никогда не изменяла своей пухлой подружке.
БУФЕТ
Не сказать, чтобы советская жизнь времен развитого социализма была богата разнообразием мебели. Господствовавший мебельный минимализм соответствовал крошечным размерам хрущоб, напоминавших в свою очередь домик дядюшки Тыквы из популярного в 60-е годы анимационного фильма «Приключения Чиполлино». С улюлюканьем новичка он изгонял из мизерных пространств тяжеловесов прошлого: громоздкие сундуки, толстозадые буфеты, обеденные столы, массивные гардеробы, вешалки-шкафы, вальяжные кресла. В новом времени эти мастодонты оказались так же уязвимы, как животные-гиганты типа слонов и носорогов. Но, по счастью, некоторым удавалось отсидеться – в квартирах ностальгирующих элементов или на дачах.
Наш буфет жил у бабушки с дедушкой на кухне и занимал там генеральское место. Это был большой ларец с добром, нажитым непосильным трудом. То есть с самым скромным из наискромнейших набором необходимого. В пузе буфета проживали тарелки всех мастей, салатницы, селедочница, блюда и другие крупные особи. Супница у нас отсутствовала как класс. На полочках вверху, закрытых стеклянными дверцами, стеснительно квартировали: чайный сервиз, разномастные чашки, блюдца, фужеры, рюмочки, стаканы, вазочки на ножках для варенья и розетки цветного стекла для него же. На самом верху гнездилось несколько ваз для цветов.
А вот посередине в талии буфета на самом почётном месте с зеркальным задником обосновались фарфоровые фигурки. Их семейная значимость была подчёркнута кружевной салфеткой, на которой они достойно почивали. Скажу сразу, слоников не было. Из того, что помню: лыжница в шапочке, обнимающая лыжи, юный пограничник с овчаркой тоже в обнимку, белолицая цыганка в цветастых юбках в изгибе танца, кобальтовый сосуд в виде рыбы, стоящей на хвосте, со стопочками-детёнышами. Забыла главное – балерину и Пушкина. Она – в позе лебедя, которого я, настойчиво желая стать балериной, изображала перед гостями, наряжаясь в «пачку». Он – юный и чернокудрый – тоже с белоснежным фарфоровым лицом, подперши рукой щёку, с опрокинутым внутрь взглядом, грезил стихом, сидя за ломберным столиком. Тут, думаю, набор талисманов у каждого свой, отчего, как известно, сумма слагаемых не меняется.
Экспозиция напоминала театральную мизансцену, где главной героиней оказалась бабушкина чашка. Выпадая из состава действующих лиц, властной рукой бабушки-режиссёра она всегда ставилась в центр. Огромная, как перевёрнутый шлем богатыря, густого кроваво-бордового цвета, с выпуклыми, почти скульптурными цветами на гигантском – размером с богатырский же щит – блюдце чашка царила среди бледных подданых – фарфоровых артефактов. Внутри она была сплошь покрыта прожжёнными заваркой кракелюрами, по которым можно было гадать. На внешней же стороне, подносимой ко рту, отчётливо виднелись пожелтевшие от крепкого чая следы двух зубов. Как бабушка умудрилась запечатлеть их на фарфоре, теперь не узнает никто. Эта метка придавала чашке невероятную значимость, а мне напоминала какую-то пиратскую добычу. Я чашку страшно уважала и боялась. А бабушка и вовсе запрещала всякому дотрагиваться до своей любимицы.