По мне, либеральный военный суд не соответствовал культурному уровню той солдатской массы, для обслуживания которой он был предназначен. Костюм был хорош, но неподходящий. Правосознание солдата было настолько низко, что он часто бессилен был видеть в своих поступках то преступление, которое усматривал в нем закон. Солдат не верил в справедливость оценки его деяний и определенно считал обвинительный приговор не заслуженным наказанием, а произволом всесильного начальства. Неграмотные мужики из волжских степей или уральских лесов не понимали, например, как мог суд назвать грабежом и посадить на несколько лет в тюрьму только за то, что на глазах базарной торговки они открыто похитили один из продававшихся ею арбузов. Солдат презрительно смеялся над судом, усмотревшим нарушение в том, что он символически оскорбил своего начальника, встретившись с ним в бане. «Какой же он начальник, когда он голый. Всякий ведь знает, что голые люди все равны».
Мне вспоминается новобранец, который исполняя обязанности ночного дежурного и имея при себе в качестве должностного лица пояс со штыком, украл у одного из спящих товарищей сапоги. Наличие штыка обращало простую кражу в вооруженную, которая наказывалась несколькими годами арестантских отделений. Как я ни старался намеками объяснить моему клиенту роковое значение штыка, подсказывая что, может быть, он ночью ходил в уборную и оставил там свой пояс со штыком, тот упорно утверждал, что все время был одет по форме и придавал этому обстоятельству первенствующее значение. Открыто посоветовать ему солгать я, конечно, не мог, потому рекомендовал на суде побольше молчать. Суд признал обвинение недоказанным. Когда председатель, прочитав приговор, объяснил подсудимому, что он оправдан, тот низко поклонился и подойдя к судейскому столу, на котором в качестве вещественного доказательства (corpus delicti), лежали уворованные им сапоги, взял их и направился к выходу. Никакими усилиями нельзя было объяснить, что оправдательный приговор суда не означает признание за ним права воровать товарищеские сапоги. Понятие недоказанности деяния было ему недоступно, он слушал, бесполезно моргал глазами, не желая отдавать сапог.
Другой раз ко мне пришел солдат, обвинявшийся в краже висевшего во дворе белья. Кража это была третьей, а потому и влекла за собой несколько лет арестантских отделений. Так как факт кражи солдат не отрицал, то я посоветовал ему чистосердечно в ней сознаться, пообещав просить о смягчении наказания. Этот совет несказанно его удивил. Он ответил, что сознаваться на суде может разве что только самый глупый человек. Не изменил он своего мнения и после моего предупреждения, что запирательство повлечет применение высшей меры наказания. Дело слушалось третьим или четвертым. Прокурор уже утомившийся и к тому же плохо знакомый с делом, сказал трафаретную обвинительную речь. Я воспользовался этой поверхностью и заявил, что утверждать невиновность моего клиента не могу, возможно, кража была им совершена, но для обвинительного приговора нужны не предположения, а доказательства, каковых, однако прокурор не представил. По этой причине подсудимый вправе рассчитывать, что суд примет к нему то основное правило уголовного правосудия, в силу которого всякое сомнение должно истолковываться в пользу, а не во вред обвиняемого.
Солдат был оправдан, и отозвав меня в сторону сказал: «Сами понимаете, что я человек бедный и ничем поблагодарить Вас не могу, но, – прибавил он шепотом, – добуду, так принесу».
Это полное непонимание свойств совершаемого деяния, а потому и несоответствие тяжести наказания сознанию виновности приводило многих начальников к стремлению скрывать преступления своих подчиненных и прибегать к отеческому воздействию, то есть по-простому к кулачной расправе. Сторонники «педагогического горчичника» ссылались на то, что такого рода воздействие очень часто исправляет провинившегося и позволяет ему по окончании службы возвратиться домой без особых порочных наклонностей. Между тем долговременное пребывание среди обитателей тюрьмы неизменно обращает попадающие туда даже здоровые натуры в профессиональных преступников.
Я всегда был большим врагом побоев. Мне думалось, что побои унижают человека, что они убивают в нем те чувства чести и собственного достоинства, которые составляют высшие духовные качества людей и потому вернее всего охраняют их нравственность и порядочность.
Недавно один инженер, рассказывая о своей службе в Африке, писал, что самым тяжелым в его положении является необходимость ежедневно присутствовать при телесном наказании туземцев, но, говорит он, тут приходится выбирать одно из двух: или розги, или расстрел. Другие средства бессильны.
Кто из нас был прав: сторонники ли педагогического горчичника, или я со своим воспитанием чувства чести, требовавшем тюремного заключения?
II. В Вильно
Революция 1905 года и военно-окружные суды. – Дело чинов Виленской пограничной стражи. – Председатель генерал Булычевцев. – Жандармский ротмистр Мясоедов и провокация. – Латышская революция 1905 года. Ее ликвидация военно-окружными судами. – Председатели: генерал барон Остен-Сакен и генерал Кошелев. – Дело братьев Иоссельсонов, их казнь и моя высылка из края. – Покушение на генерала Кошелева. – Генерал-губернатор барон Меллер-Закомельский. – Дело об убийстве супругов Россицких. – Перевод мой в Петербург.
В петербургском военно-окружном суде должности замещались обыкновенно по протекции. Интересам службы такой порядок не вредил, так как персональные качества служащих нашего миниатюрного ведомства были более-менее одинаковы, да и петербургский суд отличался от других разве только тем, что независимая деятельность его в значительной степени стеснялась влиянием разного рода сосредоточенных в столице высоких властей. Но после революции 1905 года в военные суды стали передавать политические дела, защитниками по которым часто выступали самые блестящие из петербургских адвокатов. Для состязания с ним понадобился обвинитель, обладавший некоторым даром слова. Это качество, отмеченное в моей аттестации от кавказского прокурора, и было причиной сделанного мне предложения занять в Петербурге должность помощника военного прокурора с тем, чтобы до открытия вакансии я нес ту же обязанность в Виленском суде13.
Это было временем ликвидации революционного 1905-го года. Если бы кто-нибудь взял на себя труд перечитать газеты и журналы времени нашей первой революции, он нашел бы в них тот же клич «долой», которым общественные деятели, думские ораторы и передовые мыслители насыщали обывательскую массу накануне грозных событий 1917 года. Как в первую, так и во вторую революцию лейтмотивом всей периодической прессы была злоба и ненависть к правительству и всем органам власти вообще. Ужас Цусимы и позор проигранной войны14 требовали искупления грехов. Но грехи эти лежали вовсе не на одном Царе с его министрами и чиновниками. Всякое правительство есть исторический факт являющийся продуктом общественного творчества, и царское правительство было только головой, мозгами того общественного тыла, которое называлось русской буржуазией. Этот мозг питался ее жизненными соками и омывался ее кровью. Массовый интеллигент-обыватель, составляющий тот слой русского населения, которым определяется весь характер государственной жизни страны, не обладал элементарными качествами гражданина. Он не знал чувства патриотизма, не был способен к жертвенности, и только личные выгоды и интересы вызывали у него энергию и пробуждали деятельность. Он был ужасающе беспринципен. Конечно, далеко не все бездельничали, брали взятки и потрафляли15 начальству, но терпели таких людей решительно все. Все мы жали им руки и никто не чуждался их общества. И неправда, что причиной этого попустительства были прославленное русское добродушие и незлобивость. Причина его лежала в общей беспринципности, в отсутствии нравственной брезгливости. Это было то качество, которое так красочно оценивал Гоголь: «и только что они избили его (Ноздрева) чубуками и задали такую трепку его густым бакенбардам, что из двух осталась только одна, как к столу, за которым они сели продолжать игру, подошел тот же Ноздрев и, что удивительнее всего – и они как будто ничего, и он ничего»16.