«Не могу дышать!» — закричал Фрэнк.
Дышать-то он мог — дело заключалось в том, что у него был шок.
Воздух — мелкими, аккуратными глотками. Поначалу было похоже на то, словно у Фрэнка асфиксия, и воздух судорожными рывками вырывается из глотки, но со временем он привык к такому. Кислорода с подобным ритмом дыхания поступало значительно меньше, и сознание всё чаще уплывало в сторону забытья.
Со временем…
Первые часы Фрэнк чувствовал всё. Жар изнутри соприкасался со стужей извне, и эти две крайности никак не могли прийти к компромиссу. Боль от ударов прошла не скоро. Фрэнк очень хорошо запомнил этот отрезок времени, потому что не мог уснуть; физически ему очень хотелось спать, но разум Фрэнка с удивительной настойчивостью почему-то избегал погружения в сон.
«Надо заснуть», — сказал себе Фрэнк.
Сон — это спасение. Это идеальное правило. Если тебе удалось заснуть — то ты почти умер. Смерть — как наркотик. Маленькое спасение, когда ты околачиваешься в бездне. Бездна потому и бездонна, что ад здесь может принять такие формы, о которых ты даже догадываться не мог. Если думаешь, что ты в дерьме, значит, возможно более отчаянное и ужасное воплощение преисподней. Главное — суметь заснуть: не видеть сновидений, а просто отключиться. Вырвать себя из бытия, выдав на поруки небытию.
Но заснуть не получалось, и Фрэнк продолжал мучиться от жара и холода; жар не грел его, а холод сильнее стискивал тело. Фрэнк не чувствовал рук. Он думал, ему их отрежут, когда вынесут из карцера.
Когда его вынесут.
Ведь в «Нова Проспект» стараются не допускать смертей среди заключённых. Новые люди — новые солдаты. Новые единицы боевых формирований. Новые лица нового мира. Для нового мира нужны люди. В том числе — Фрэнк. Он очень хотел жить, хоть жизнь сейчас больше походила на пристанище смерти. Но смерть же — это покой… Покой, когда ничего не замечаешь, ничего не чувствуешь; в смерти нет боли, нет страдания, нет мучений… Мертвецы блаженны. Они ничего не знают и ничто не в силах потревожить их; мертвецы святые, они, как монахи в келье, окружены смертью точно неприступной крепостью; они превращаются в груду останков, которые едва напоминают человеческие тела. Останки — в землю. Прах к праху. Фрэнк чувствовал, как на скулу давит одна из металлических пластин, из которых был выложен пол. Земля такая же твёрдая, как этот металл. Холодная, выскобленная могила.
Время — это всё, что имелось у Фрэнка. Время относительно — оно может менять свои свойства; время всегда разное. Сейчас время рассеялось, будто Фрэнка выбросило за пределы обыденных категорий. В камере, на рабочих объектах думаешь о времени, считаешь, сколько его уже прошло, но тут время стало конкретной, предметной сущностью, присутствие которой ощущалось столь же чётко, как холод и боль. В совокупности тьма, стужа, телесные ощущения сплелись, выкристаллизовались в идеальный образ времени, что перестал быть каким-то отвлечённым, абстрактным процессом, но прокрался внутрь, въелся в организм, и для Фрэнка даже не было никакой необходимости высчитывать секунды, как он это делал в случаях бессонницы — он сам превратился в эту текучую, изменчивую субстанцию, клетки его тела, органы, сами мысли, сигналы в нейронах и коре мозга — всё стало самими временем.
«Надо заснуть», — сказал себе Фрэнк.
Вдруг дверь открылась.
Фрэнк улыбнулся, ожидая скорого освобождения, но вместо света в проёме он увидел только густую черноту, из которой не было выхода. И как бы глубоко ни пробирался сквозь эту тьму взгляд, она оставалась бесконечной. Дверь же почему-то качалась, издавая скрип, который одновременно оживлял тишину и добавлял к ней неприятный оттенок, какой-то неуловимую, мистическую особенность, что обычно пугает в ночных кошмарах. Но Фрэнк согласился бы даже на самые жуткие, холодящие душу видения распалённых мозгов, только не слышать этот скрип, не видеть черноту.
А если это и есть смерть?
Тогда бы Фрэнк ничего не чувствовал.
Откуда же человеку знать, что такое смерть, если никто ещё не возвращался с того берега? Никто не может победить смерть, никому не удаётся приручить её. Даже Альянсу. Даже он не может одолеть эту странную хрень, которая полностью ломает его прекрасную, отточенную до мелочей стратегию по захвату и перерабатыванию миров. Смерть — это неизбежный отход, помойка, выгребная яма, могила. Смерть — это неудобный факт, на который принято закрывать глаза. Если бы Альянсу удалось преодолеть смерть, стало бы начальство тюрьмы так мучиться с трупами? В мире, где всем заправляет процесс переработки и превращения энергии с минимальными, почти нулевыми, побочными продуктами, трупов быть не должно.
Тело же не умирает.
То есть, ткани разрушаются, но ведь за разрушением всегда следует новый синтез. Энергия не рассеивается в пустоте. Пустоты вообще не бывает. Распад, гниение — это лишь формы жизни. Фрэнк снова завыл. Он хотел жить — и вместе с тем желал умереть, но так, чтобы окунуться в пустоту, найти в существовании такую брешь, в котором не будет даже распада и гниения, но зияние абсолютного, чистого Ничто. Пусть тело останется, главное, что Фрэнк не будет ничего знать о нём.
Надо было оставить Освальда, пусть мучился бы; это ведь его вина, что утром он нарвался на наказание. Добро, зло — какое имеют значение эти истины, когда мир изменился? Человеку следует пересмотреть свои принципы, подвергнуть мораль основательной ревизии. Такие личности, как Освальд, почему-то верят в старую мораль; они почему-то верят в добро и отвергают зло. А что говорил Освальд? Как он отказался от самой идеи того, чтобы пойти в надзиратели… Фрэнк ненавидел Освальда, его напыщенный, якобы бунтарский вид, всё великолепие которого сосредоточивалось в глазах, в их невыносимом, ярком блеске. У других заключённых мутные, дымчатые глаза, в них больше нет жизни, но только Освальд почему-то оставался жив внутри. Это раздражало Фрэнка. Это напоминало ему, что есть жизнь за пределами тюрьмы: не обязательно в городе или в пустошах, главное заключалось в самой эскалации, этом «вне».
Он снова проснулся. И снова — темнота вокруг, у самой кожи, она липнет к телу, точно какая-нибудь слизь, а у Фрэнка не оставалось сил даже для того, чтобы просто закричать; ему очень хотелось завопить, завыть, желание бурлило где-то в животе, поднимаясь к груди и застревая в горле, ибо тело едва справлялось с дыханием, которое являлось единственным звуком, издаваемым в карцере.
«Я как будто в сундуке», — подумал Фрэнк.
Он не знал, сколько прошло времени. Он мочился и срал под себя, и не чувствовал запаха. Только когда выходила моча, в паху возникало неприятное ощущение холодной влажности; немного спустя обезвоженный организм прекратил любые процессы физиологических отправлений. Оно и понятно — Фрэнк словно пребывал в анабиозе, с той лишь разницей, что к нему попеременно возвращалось сознание, и рецепторы, пробуждаясь, возвращали его в ту форму мира, которую создавал для него карцер — тёмный и ледяной гроб, тихий, точно под толстым слоем земли. От раза к разу, как Фрэнк приходил в себя, состояния бодрствования становились всё короче и менее интенсивными. Фрэнк даже перестал чувствовать боль, которую приносили перетянутые лямки на смирительной рубашке.
Впрочем, в обители грёз тоже не всё было радужно.
Чаще всего Фрэнк наблюдал какие-то бесформенные, кошмарные видения, среди которых попадались такие, где Фрэнк терял ощущение собственного тела, ориентацию в пространстве. Были такие сны, в которых Фрэнк будто бы умер и находился на собственных похоронах. Надгробную речь читал Гас Зинке, а среди пришедших проститься были Джек и Микки, и Микки улыбался, приговаривая: «Ну, вот, ты и получил, что хотел!» Отец не скупился на оскорбления — он называл Фрэнка ублюдком и подонком, проклиная своего сына последними словами. Потом к могиле подвозили прицеп с трупами, которых скидывали в землю, заваливая гроб с лежащим внутри Фрэнком.
Бред какой-то.
Волнения на улицах. Протестующие швыряются камнями в полицейские кордоны. В города вводится военная техника. Танки давят людей. Люди бросают в солдат коктейли Молотова. Пожары. Везде пожары. Горят заводы, полыхают дома; за огнём и дымом не видно неба, которое бороздят портальные штормы. Гас Зинке обещает, что возьмёт ситуацию под контроль. Так и вышло: на улицы вышли расстрельные команды. Они буквально смяли гражданские ополчения, прокатившись по ним катком из напалма и свинца. Несколько тысяч было казнено за подстрекальство и паникёрство; в качестве устрашения трупы некоторых особенно рьяных бунтарей выставлены на площадях; оставшиеся в живых жители тут же попрятались по домам и больше не высовывались, пока новообразовавшееся правительство не выпустило новое постановление. Железной рукой диктатора ситуацию быстро форсировали и вроде бы как временно преодолели кризис; вроде, и продовольствие сохранилось — правда, пришлось перейти на карточную систему, — и армия тут как тут, и весь Висконсин превратился в закрытую зону, что в тот момент стало синонимом слова «Эдем», потому что всё, что происходило за пределами закрытых зон, напоминало ад. Расцвёл «чёрный рынок», коррупция. Каждый выживал, как мог. Вот тебе и «первый контакт». Это было не вторжение, а какая-то долбанная миграция — по всей планете, в каждом её уголке появились эти твари… Они охотились на людей, жрали их… Фрэнк наблюдал всё это и одновременно чувствовал каждую частицу пережитой боли. Боль всего мира. Его распирало от горя. Фрэнк рыдал, захлёбываясь слезами. Он находился здесь, в ледяной железной коробке, во тьме и тишине, в гробу, и чувствовал ту агонию, который пылал мир. Вся планета мгновенно вспыхнула, будто сдобренная серой. Этот жар внутри — его легко можно было спутать с лихорадкой, но Фрэнк был уверен, что недуг, поразивший его организм, принял поистине колоссальные, космические масштабы. Это не было иллюзией. Его тело стало телом мира, и это тело извивалось в мучительных судорогах и конвульсиях. Распятый, изрезанный, изнасилованный. Фрэнк видел себя мессией, чувствовал себя Христом, чья Голгофа стала бесконечной. Он проживал смерть, снова и снова.