Зловонье и нуар его положения обостряли его чувственный дискомфорт. Но существует ли возможность открыть дверь, не прикасаясь к Мандельброту?
Громов сгруппировался и приложился плечом к двери так сильно, что та открылась нараспашку. Дверная ручка оказалось на полу. Виктор, глядя на неё, переступил через неё. Он ощутил тогда искомое тепло без привкуса подъездного гниения. Его взгляд не задержался содержанием окружающего пространства, но, пройдя на кухню, он-таки увидел перед собой штуку, напоминающую ему стол, и сел на штуку, напоминающую ему стул.
Он продолжительно сидел, и от того не думал ни о чём. В режиме многозадачности этот человек мог разве что ходить в трёх измерениях. Минковский повысил его продуктивность, объявив пространство и время единым четырёхмерным континуумом. Далекоидущее допущение о дополнительно свернутой размерности, сделанное тандемом Калуцы и Клейна, вывело его ментальную обработку параллельных процессов в каноническом четырёхмерном пространстве и времени к тем трансцендентальным высотам, где даже пять пространство-временных измерений уже давным-давно не канон.
Громов прислушался. В помещении, которое он не видел из кухни, им ощущалась какая-то житейская активность. Он отчётливо слышал шаги, что приближались на его острый слух. Когда Виктор увидел перед собой человека, он привычно, будучи абсолютно покойным, сидел, ритмично порываясь встать. Его волнение не возымело никакого внешнего проявления, но послужило эмблемой вторичной новизны того чувства, что он давным-давно оставил позади.
Незнакомец сел напротив Громова, аккуратно положив дверную ручку на стол перед собой.
Виктор впервые видел его вблизи. Плотно сомкнутые губы, застывшие в камне немого безмолвия. Тёмные пряди волос, сквозь которые виднелись чёрные проницательные глаза, сосредоточенные на дверной ручке. И юношеское непроницаемое лицо человека, которого так и не назвать.
– Вас трудно было найти, – претенциозно-осуждающее произнёс Виктор, – вас никто не знает.
Знакомый ему незнакомец медленно приподнял свой взгляд.
– Прошу прощения за дверь, – претенциозно-сожалеюще продолжил Громов. – В коридоре так холодно и там воняет.
Уста черноглазого оставались сомкнутыми.
– Как вас зовут?
– Михаил, – последовал едва слышный ответ. – Азраилов Михаил.
– Господин Азраилов, – произнёс Виктор. – Я в своей жизни редко испытываю эмоции. Особенно положительные. Давным-давно я скатился к уровню полного бесстрастия и аморфности своего ментального существования. Но сегодня что-то изменилось. Внутри. Во мне. Сейчас я серьёзен до омерзения, что само по себе совершенно мне омерзительно. Я говорю, что здесь я – это не совсем я, это как бы я, но не совсем. Короче говоря, это какое-то странное, изменённое состояние сознания, подобное наркотическому опьянению, но в то же время это нечто большее, чем даже марка тампонов примадонны. Отвечаю. Фа диез и соль бемоль, как пи-мезон и сам пион, они подобны – не равны… – Громов вдруг серьёзно задумался. – Неспроста я никогда не любил цветы. – Глаза Азраилова, приоткрылись чуть шире, и Громов это заметил: – Да как же вы не понимаете, я хочу выразить вам благодарность.
– Ну разумеется. Это многое объясняет.
– Послушайте, то, что вы сделали словесно… Ваше академическое самоубийство и распыление всех смыслов перед элитой в деле мысли. Зачем? Неважно. Субъективистская теория ценности, она совершенно изумительна. Честно, ничего более омерзительного в жизни не слышал… – Громов выпучил глаза. – Мне нравится.
– Ницше когда-то предлагал критерий истины.
– Верно, – подтвердил Громов. – Но у меня есть свой: теоретическое построение должно вызывать у меня припадки обратной перильстатики, с чем теория мм… как его… Менгеля прекрасно справляется. В этом ведь весь триумф западной цивилизации. Её становление заключено в отрицании…
Азраилов продолжил за него:
– В отрицании квинтэссенции Нагорной проповеди, что лежит в основе наших моральных допущений по нашим взаимным заблуждениям.
– В точку, – согласился Громов. – Она возникла как «нет» мистификации нашего сознания до де Мандевиля[4], произнесённое вполголоса.
– Так вы решили рассказать мне басню?
Громов улыбнулся перемене, которую он ностальгически ждал как второго пришествия:
– Вам не кажется, что вам следует умерять дерзость своих утверждений?
– Нет.
– Мне тоже. Но вы искажаете слова Ницше.
– Что ж. Вы тоже… Зачем вы здесь?
Громов задумался. Не прикасаясь к дверной ручке, он оградил свою свободу аванпостом, вот только просто уклоняясь от вопроса, уже этим он одним лишал себя свободы, Холокостом.
– Позвольте, я отвечу за вас, – сквозь тишину решился он. – Меня не покидает странное чувство, что это я был приглашён.
Азраилов перевёл взгляд на дверную ручку и выдержал паузу более во времени многозначительную, чем того требовали устои приличия.
– Боюсь, оно вас подводит, господин Громов. Здесь, приглашая, ожидают.
Громов вздохнул с неуловимой долей облегчения. Затем он повторно оглянул своё текущее убранство состояний, что так настойчиво казалось ему столь же потеряно печальным, будто бы девица у высокоэнтропийного корытца.
– Полагаю, вы планировали умереть от безработицы, но, попрошу, давайте с этим в другой раз.
– Так, значит, вы хотите продать мир «в короткую»?
– Верно.
– Боюсь, вы неправильно меня поняли, господин Громов. В теории фидуциарного кредита нет какой-то особой коммерческой ценности. Количественно неопределённая предметная область исключает количественное предсказание.
– Вы действительно такого плохого обо мне мнения?
– Считайте, что отныне оно заметно изменилось.
– Так что же вы скажите?
Азраилов пристально смотрел в глаза Громова, сжигая его со свету.
– Сделка с дьяволом, – произнёс он.
Громов подался вперёд, крепко сцепив руки в замок перед собой.
– Да, – многозначительно произнёс он. – Всё так. Вот только… не для вас.
Азраилов едко улыбнулся в унисон этой коварной инверсии:
– Жизнь необратима, господин Громов.
– Пожалуй, так звучит надежда, господин Азраилов.
– Увы, – последовал ответ, – но она самая.
– Но где же ваши основания?
– Вы намекаете на идеи Пуанкаре – Цермело – Смолуховского?
Громов понятия не имел, кто все эти люди.
– Разумеется, – важно ответствовал он.
– Я вам отвечу. В другой раз.
– По рукам.
– В таком случае, – Азраилов протянул руку Виктору, – вот так выглядит мое согласие.
Громов пожал протянутую руку и откинулся на спинку стула. В его глазах сквозило стойкое желание закинуть ноги на стол.
– А я ведь всё о вас знаю, – произнёс он. – Знаю, где вы живёте. Знаю, на чём вы спите. Знаю, каким зловонием вы дышите. Знаю, во сколько приходите на работу… – на этих словах он резко осёкся, приметив редкую искорку интереса, мелькнувшую в чёрных глазах напротив.
– К полудню.
– Именно это я и хотел сказать, – сквозь очарование своей улыбки произнёс Громов.
Он уже намеревался уйти, как вдруг решил перевести диалог в плоскость чего-то очень-очень интимного.
– Позвольте один личный вопрос?
– Спрашивайте.
– Вы меня презираете, верно?
– А вы довольно проницательны.
– Спасибо, да. Но здесь я действительно отвечу за вас. Вы во всеуслышание провозгласили субъективистскую теорию ценности, с которой вы, видимо, согласны. Вы лишили себя всяких оснований презирать предпочтения всех остальных, где остальные, пускай, решительно «всего лишь человечество». И вот представьте, что вы находитесь в условной галерее вкусов, к которой вы относитесь, уверен, без должного почтения… б-б-благоговения. С одной стороны, у нас есть коллекционирование бабочек, тропических рыбок, обнюхивание трёхдневной пиццы с записью, расписанной в веках и того лучше – на века. С другой – ваше слово, подобное Богу, представление о мире, вневременное столь же блестящее и глубокое, как и ваш проникновенный взгляд. Любой человек. Да. Сельский аристократ с кирпичными пилястрами в его сортирном дворике, министр финансов, живущий лишь парусией пришествия, – повторю, любой – может поставить всё это в литой единый цельный ряд, который весь сойдётся в том, что вам им абсолютно нечего сказать. Вы наги, немы и холодны. Ваше мычание более не является человеческой речью. Здесь. Вы сами дали им заряженный пистолет в надежде на то, что в нём холостые, что они не смогут причинить вам боль. Но вы заведомо ошиблись. Того хуже: всё намеренно! Теперь-то я действительно серьёзен, да, это самая отвратительная помойная яма, которую когда-либо освещал свет просвещения.