– Вы же вместе были в подполье, вместе сидели. У тебя с ним личные отношения, а ты боишься его попросить за честного, ни в чём не повинного человека, который нам помог. Да что же это за власть у вас такая, которая сажает просто так?! Ты из тюрем не вылезал, жизнью на войне рисковал – за что? За идею? Так вот, Пиня, если доктор не вернётся, все ваши идеи – мыльный пузырь.
Пинхус молчал. Мара поняла, что сдвинуть его с места можно только решительными действиями:
– Ты сейчас подойдёшь к телефону и позвонишь Калнберзину, Пинхус! Он тебе не откажет. Вам обоим есть что вспомнить.
Пинхус посмотрел на Мару: жена ни разу не говорила с ним таким требовательным тоном.
– Гольдштейн действительно знал, когда брал тебя на работу, что я сижу? Кто это может подтвердить?
– А моего подтверждения мало? Ну сам подумай, мог ли кто-то, кроме нас с доктором, об этом знать.
– Выходит, доктор нам помогал?
– Выходит.
– Хорошо. Тогда я так и скажу.
Уже сутки Залман находился в Главном управлении НКВД, в маленьком и узком помещении с небольшим зарешечённым окном. В остальном камера не выглядела страшной, а стены даже были, как видно недавно, покрашены масляной краской. Но не хватало воздуха, и доктор задыхался. Он почти ничего не ел: вечером дали кружку воды и кусок хлеба, а наутро – тот же хлеб и тёплый чай. Всю ночь он не спал: невозможно было уснуть, и Залман то представлял себя на лесоповале, на искрящемся под ярким зимним солнцем (почему под солнцем?) сибирском снегу, то видел каким-то боковым зрением, как в зале суда ему выносят смертный приговор. И получалось, что, если он хочет сохранить жизнь, ему надо оклеветать себя, а если будет твердить, что невиновен, его расстреляют. Глотнув тюремного чаю, он сидел в оцепенении и даже не сразу понял, что дверь открылась.
– На выход! – приказал конвойный.
Готовый к худшему, доктор переступил порог кабинета младшего лейтенанта госбезопасности Киселёва. Но вчерашнего следователя в комнате не было. Навстречу Залману встал из-за стола высокий седовласый человек явно выше Киселёва рангом. В малиновых петлицах у него были два прямоугольника. Подойдя ближе, седой сказал по-латышски:
– Что же вы скрыли от нас, что в годы буржуазной диктатуры помогали латвийским коммунистам? Это в корне меняет дело. Обвинения сняты, доктор Гольдштейн. Вы свободны. Как видите, советская власть не наказывает невиновных и уж тем более тех, кто оказывал нам поддержку. Задержу вас буквально на минуту, это чистая формальность. Присядьте, пожалуйста.
Залман нерешительно сел. Он был потрясён. От чекиста не укрылось его состояние, и тот произнёс:
– Понимаю вас, доктор, очень понимаю. Скоро вы будете дома. Всего лишь один вопрос… Да, – спохватился седой, – вы же ничего не ели. Сейчас организуем бутерброды и чай.
Залман хотел сказать, что не надо никаких бутербродов, что он хочет домой, но язык не повиновался: доктор не мог произнести ни слова.
А чекист, доверительно и ободряюще глядя, начал:
– Вы проявили большое мужество, товарищ Гольдштейн, помогая нам в тяжёлых и опасных условиях. Благодаря таким, как вы, мы победили, но недругов вокруг ещё много. И я уверен, что советская власть может на вас рассчитывать.
– На своём рабочем месте, как врач, ударным трудом… – начал было отвечать как положено обретший наконец-то дар речи Залман, но седой улыбнулся и продолжил:
– Вот именно – на рабочем месте, доктор. Разные люди бывают у вас в амбулатории, и мы с вами знаем, что есть среди них замаскированные враги. Представим себе, что кто-то начинает вести с вами откровенный разговор или просто говорит в вашем присутствии о народной власти что-то неподобающее. Как советский человек вы разве будете молчать? Конечно, нет. Вы станете возмущаться, может быть, скажете, что обратитесь в органы. Так вот: этого не следует делать.
– Что не следует делать? – не понял Гольдштейн. – Обращаться в органы?
Чекист рассмеялся:
– Да нет. Обращайтесь, конечно. Только делать это нужно спокойно, не давая себя разоблачить. Не возражая тем, кто ведёт антисоветские разговоры. Послушайте, что они говорят, сделайте вид, что согласны. А потом…
«Вербует! – понял Залман. – Вот оно что! Хочет сделать меня – как там у них называется (он уже слышал где-то это слово)? – сексотом. Но ведь это ужасно. Как же быть?»
– А потом вы поставите нас в известность. Ведь вы же наш человек, доктор.
– Не уверен, что подхожу для такого дела. Видите ли, я, как врач, должен заниматься организмом пациента, а не вникать в его разговоры. Прислушиваясь к словам, можно легко упустить другое.
– А я думаю, что такой специалист, как вы, ничего не упустит, – многозначительно и с нажимом на последние слова сказал седой, выжидательно глядя на Гольдштейна. Не дождавшись ответа, он помрачнел: – Своим отказом, своим нежеланием сотрудничать с нами вы подведёте тех, кто поручился за вас. Вот, например, Пётр Цвиллинг, человек проверенный, старый подпольщик. Коммунист, которому мы полностью доверяем. Получается, что он ошибся или, – чекист сделал паузу, разводя руками, – сознательно ввёл нас в заблуждение.
«Господи, – зазвучало в голове Залмана, – Пётр, то есть Пинхус, муж Мары. Человек, которому я и без того обязан, который уже помог однажды. Навлечь на него неприятности? На него, на Мару? Ни в коем случае! Так что же делать?!»
– Если произошла ошибка или того хуже, – снова услышал он голос седого, – то и вопрос вашего освобождения придётся пересмотреть. Мы будем вынуждены снова заняться вашим делом. Вы будете находиться в камере, пока не закончится следствие, а вести его мы станем очень тщательно, – человек с двумя прямоугольниками сделал угрожающий акцент на последнем слове. – Ну а потом, – и он снова развёл руками, как бы сожалея и в то же время демонстрируя бессилие что-либо изменить, – суд и приговор. И насколько могу судить, исходя из серьёзности обвинений, – вас ожидает десять лет лагерного режима в самом лучшем случае.
Залман хотел ответить, но вдруг обнаружил, что не видит сидящего напротив чекиста. Перед глазами стояла серая пелена, и он почувствовал боль в груди и в левой лопатке. Как тогда, когда от него уходила Эстер. Сделав неимоверное усилие, Гольдштейн произнёс:
– Я вовсе не отказываюсь сотрудничать и помогать советской власти. Я только выразил сомнение в своих возможностях.
Серая пелена спала, и доктор увидел седого. Тот смотрел на него с ироничной полуулыбкой.
– Вы всё понимаете, доктор, а ведёте себя глупо и напрасно тратите время, – чекист придвинул к себе какой-то листок и расписался. – Вот ваш пропуск. Вы свободны. Сам товарищ Калнберзин за вас поручился, и его доверие вы обязаны оправдать. Очень хорошо, что мы с вами друг друга поняли. Работайте спокойно, когда будет нужно, мы вас найдём.
Залман встал и, всё ещё не веря своему счастью, с драгоценной бумажкой в руке направился к выходу. Уже открывая дверь, он услышал:
– Я самого товарища Ленина в восемнадцатом году охранял, доктор Гольдштейн, а вы в это время с белыми латышами против нас воевали. И хотя вы помогли нам при буржуазном режиме, этого недостаточно, чтобы полностью искупить вашу вину. Дальнейшее зависит от вас.
Переходя улицу по направлению к дому, доктор подумал, что теперь он должен каждый день ожидать вызова в НКВД для отчёта. Или же приглашения в условленное место с той же целью. Но время шло, а доктора никто не беспокоил. То ли о нём забыли, то ли у чекистов нашлись дела поважнее. Отношения с Эстер восстановились, словно неиспользованный сертификат больше не стоял между ними. Михаэль был захвачен учёбой и, казалось, забыл о Палестине. Лие исполнилось пятнадцать, она училась в предпоследнем классе, и Залман уже начал думать о том, где дочь продолжит обучение. Правда, новая власть закрыла гимназию «Раухваргер», и Лию вместе с другими учениками перевели в русскую школу, но доктор не слишком переживал. Если советская власть надолго, то и русский язык необходим, думал он, вспоминая, как опасался, что в НКВД с ним будут говорить только по-русски. Внешне всё выглядело так, как будто жизнь постепенно входит в новое русло. На работе доктор Подниекс был, как всегда, исполнителен, но Гольдштейн заметил, что с тех пор, как он чудом вернулся из НКВД, Густав ни разу не улыбнулся. Улыбалась только Рута, и, хотя в её улыбке было что-то змеиное, Залман старался убедить себя, что после стольких испытаний ему стала мерещиться всякая чушь. А Мара, напротив, была задумчива, даже печальна и так же, как Подниекс, почему-то перестала улыбаться. Самым удивительным было то, что они почти не разговаривали. Когда, вернувшись в клинику, доктор стал благодарить свою верную помощницу, Мара, внезапно покраснев, еле выдавила из себя: