— Ба-ки, — выговорил Солнце раздельно, когда Джеймс уже хотел спросить, что случилось; выговорил непонятно — не то звал, не то дразнился — и вдруг опустился, горячий, тяжелый, прекрасный, Джеймсу на верхнюю спину, и прижался, и ткнулся губами куда-то за ухо, и время снова растянулось, словно горячая патока.
А когда секунды опять стали похожими на самих себя, Джеймс, удивленный, размякший и совсем немного застеснявшийся, заставил себя пробормотать: «Мазь сотрется», хотя это сейчас волновало его даже меньше, чем погода в далеком русском Оймяконе, и Солнце просто ответил:
— Намажу еще раз.
И это было правильно.
*
— Баки, — звал голос, далекий, едва различимый, средоточие всего дышащего и светлого, живого. — Баки, проснись.
Джеймс слышал его даже сквозь тяжелый гул, наполняющий его несчастную голову, разрывающуюся от боли и недостатка воздуха, и подчинился бы с великой радостью, но плотные ледяные щупальца сдавливали ноги, и красное, густое забивало легкие, и невозможно было вырваться и подняться наверх, к свету и зовущему голосу. Кожа на бедре горела.
— Возвращайся, — просил голос, — иди ко мне.
Голос был ласковый, сочувственный и огорченный, и огорчение это причиняло почти такую же боль, как безжалостная хватка щупалец.
«Я хочу, — отчаянно подумал Джеймс. — Но как? Оно не отпускает».
— И не отпущу, — в их беззвучный разговор вплелся другой голос, негромкий и вкрадчивый, множественный, змеиное шипение в нем переплеталось с густым бульканьем чего-то очень неприятного. — Ты мой, не сопротивляйся, ты всегда будешь моим, я в тебе, ты во мне, зачем ты противишься, поддайся, впусти меня, стань тем, кто ты есть…
Джеймс не знал, кто он есть, и, пожалуй, хотел бы узнать, но поддаться? Это было отвратительно, недопустимо, и все-таки… Не позволив себе думать дальше, он — через неприятие, омерзение — заставил себя расслабиться, прекратить брыкаться, хотя сил на это потребовалось даже больше, чем на бесполезное сопротивление, и многоголосая, многоголовая красная тьма хлынула в него с торжествующим воем, и щупальца, сомкнувшись, раздробили кости, но после ослабли, а Джеймс, почти обезумевший от боли и отвращения, рванулся вверх.
И открыл глаза.
Он лежал лицом к окну, и за стеклом плыла радуга, она была не такая яркая, как днем, более размытая, и цвета смешивались сильнее, но зрелище все равно было красивое, и Джеймс смотрел на нее какое-то время, содрогаясь от пустых рвотных позывов. Ему было так плохо, что даже когда Солнце позвал его, он не ответил, предпочтя сделать вид, что не слышит.
— Извини, — пробормотал он немного погодя, когда кошмар поблек, а тошнота и слабость сделались умеренными, терпимыми, позволив ему приподняться и опереться о стену затылком. — Я опять всех перебудил?
— Все спят, — Солнце утер ему лицо полотенцем и принес воды. — Я просто не уходил.
Джеймс пил медленно, мелкими глотками, наблюдая, как гаснет выжженное на шкуре клеймо; погаснув окончательно, оно дрыгнуло щупальцами и уплыло куда-то под нижний живот, скрывшись из виду. Потом он поставил пустой стаканчик на пол, поднял глаза и осмотрелся. Та половина, где он лежал, утопала в сумраке, зато вторая половина светилась теплым оранжевым светом: там были два светильника-луны, по обе стороны большого кованого сундука, и вокруг поблескивали россыпи тюбиков и цветных маркеров, а посреди всего этого разноцветья сидел Солнце и, пользуясь крышкой сундука в качестве стола, что-то рисовал на большом листе бумаги. Краской пахло едва уловимо: наверное, потому, что двери были открыты настежь, темный мир за ними казался призрачным сквозь натянутую москитную сетку.
Несколько минут Джеймс следил, как Солнце орудует кистью — то мелко и осторожно, то размашисто, щедро, иногда в задумчивости покусывая деревянный кончик — потом вздохнул и, приподнявшись на дрожащих ногах, сделал несколько шатких шагов. Ноги, слабые, ватные, скоро подломились, однако сил хватило, чтобы добраться до Солнца, и опуститься рядом, и прикрыть глаза, перед которыми заплясали золотистые искры.
— Что ты рисуешь? — спросил Джеймс, отдышавшись.
— Афишу, — ответил Солнце. — Вот, смотри. Это я, это Брок. Вот Тони, Наташа, Ванда, Брюс. Там Сэм. А здесь будешь ты.
— Но я не выступаю, — возразил Джеймс, странно польщенный.
— Ты есть, — уверенно сказал Солнце. — Ты здесь, с нами, значит, должен быть и на афише.
Цвета были искажены не слишком подходящим освещением (Джеймс вообще удивлялся, как Солнце умудряется в таком рисовать), фигурки — узнаваемы, даже лица имели схожесть, пусть и слегка карикатурную — в общем и целом, Солнце, наверное, был весьма неплохим художником, о чем Джеймс ему и сообщил
— Спасибо, Баки, — улыбнулся Солнце. — У тебя большое сердце.
Он не глядя подхватил с пола тюбик и несколькими стремительными мазками — Джеймс только и успел, что поежиться от щекотки — изобразил на груди Джеймса, чуть пониже ключиц, огромное алое сердце.
— Эй… — протянул Джеймс, с шутливым возмущением разглядывая рисунок, для чего пришлось сильно опустить подбородок, и движение тут же отозвалось давящей болью в затылке.
Густая краска глянцевито поблескивала и слегка подтекала, но это, на удивление, не вызывало никаких неприятных ассоциаций.
— Всего лишь гуашь, — успокоил Солнце. — Она легко смывается. Смотри.
Он окунул пальцы в банку с водой, уже не очень чистой, и положил ладонь Джеймсу на грудь, и медленно, с нажимом провел, смазывая рисунок, вниз и вниз, до того места, где начиналась грубоватая на ощупь шкура. Кожа там, где он касался, вспыхивала и горела, в хорошем смысле, не так, как от клейма, и у Джеймса на мгновение перехватило дух.
— Опять щекотно? — спросил Солнце, не отнимая ладони.
Джеймс вздохнул и не ответил, и тогда Солнце задал еще один вопрос:
— Какой твой любимый цвет?
Этого Джеймс не знал и никогда об этом не задумывался, но встретил взгляд Солнца, очень темный в теплом неярком свете, и неуверенно произнес:
— Синий?
Вышло полувопросом, словно он не утверждал, а пытался угадать и выпрашивал подсказку или подтверждение, однако Солнце, вполне, видимо, удовлетворенный ответом, кивнул и начал выбирать тюбики, один за другим.
— Васильковый, — говорил он. — Кобальтовый. Индиго.
Джеймс слушал, завороженный, затаив дыхание, и после каждого слова горячая ладонь проводила по его верхнему торсу, оставляя за собой жар и широкую смазанную полосу оттенков.
— Лазурь. Голубой.
Ладонь скользнула через бок, огладила вдоль нижнего позвоночника, мазнула поясницу над самой границей шерсти.
— Ультрамарин. Парижская синь.
Голос Солнца продолжал звучать в ушах Джеймса даже после того, как умолк, и уверенные пальцы еще несколько минут выводили на коже, превратившейся в своеобразную палитру, что-то невидимое, и Джеймс крупно, часто вздрагивал, не то от щекотки, не то от чего-то иного.
— С… Стив? — позвал он, в конце концов.
Солнце посмотрел на свои руки и тихо засмеялся.
— С… Стив, пойдем наружу.
— А спать? — сказал Солнце с сомнением.
— Я не смогу, — признался Джеймс.
Солнце убрал сетку и подставил Джеймсу плечо, потому что ноги слушались того плохо, и они вместе спустились по трапу на мокрую от росы траву, сверкающую бесчисленными огнями, словно мириадами крохотных зеркал, отразивших золотую россыпь звезд. Со вздохом, глубоким, как бархатно-фиолетовое небо, Джеймс лег и начал медленно тяжело кататься, размазывая и смывая краску, и катался долго, с длинными перерывами, а когда замерз и окончательно выбился из сил, Солнце принес молочный плед, и они, накрывшись, жались друг к другу до тех пор, пока небо над сонными притихшими кронами не начало светлеть.
========== Глава 3 ==========
Глава 3
Джеймс проснулся лишь к обеду, совершенно разбитый, и выбрался из трейлера только потому, что мучиться на открытом воздухе отчего-то показалось ему лучшей идеей, чем мучиться в четырех стенах. Ослепительный дневной свет ударил в сухие воспаленные, невзирая на долгий сон, глаза, и Джеймс, опустив тяжелую, почти неподъемную голову, едва ли не на ощупь доковылял до ближайшей тени и обессилено лег, уткнувшись лбом в шершавую теплую кору. Несколько раз его окликали, но он не подавал виду, что слышит, и обеспокоенные взгляды скользили по телу, как птичьи крылья, и ему было тошно: от самого себя, и от того, что из-за него расстраиваются такие хорошие люди, и просто от слабости. Казалось, даже у Мастера ему не было так плохо, вернее, телу его бывало и хуже, но этой подавленности, гнетущей тоски и невнятной давящей вины он припомнить не мог. Кожа на бедре нудно, назойливо тлела.