Вот и все стихотворенье. Запечатленный в нем беззвездный ужас кроется в том, что не различишь, с каких цепей эти собаки сорвались, откуда понабежали – из подворотен города Грозного, с псарен Грозного Ивана?
Пока вся эта сказка сказывалась, Стратановский начал слагать строчки от имени тех, к кому, по слову Фета, «Тютчев не придет». А если бы и пришел, смягчил бы их сердца? Стал бы вместе со Стратановским сожалеть о, легендарном впрочем, уничтожении святым Стефаном Пермским языческой «прокудливой березы» ради смастеренного из нее православного креста? Какая из потерь суровей? Обидно за зырян. Да и – за славян, позарившихся на «великую книгу», «берестяную, лесную, / животворными буквами полную» («Лесная книга», 2009), – понадобилась, видимо, для представления в Комитет цензуры иностранной, возглавлявшийся некогда самим Тютчевым.
Читательская и литературоведческая традиция разделяет корпус стихов Тютчева на «политические» и «лирику», отдавая предпочтение второй. Стратановский тютчевского типа «строй вожделенный» водворять не собирается, «ударить в колокол в Царьграде» не жаждет и не считает достойной задачей видеть в слове «царь-освободитель» знак готовности «за русский выступить предел…»[7]. Тютчевым публичным уязвлен, в русле этой уязвленности и ведет диалог – и не с ним одним. Занят вместо хулы на католицизм «оживлением бубна». Великодержавными комплексами брезгует, зато чуток к коллективному бессознательному обращенных в чуждую веру и идеологию компатриотов. Политические недуги лечит самым надежным способом – предоставляя голос тем, за кем державное око Тютчева надзирало из руководящего кресла. Тем, кто «тоже чувствовать умеют». И это не традиционное сочувствие потерпевшим, а прямое соучастие, желание и умение заглянуть за край собственного разума, как это ярко запечатлено в цикле «Эрмитаж» (1981–1985) – от зачина «Да, я был в Эрмитаже. Там все покупное, не наше. / Там мясистые бабы глядят похотливо со стен…» и до завершения «На гибель „Данаи“»:
Перед темной душой,
перед злобой литовских болот
Беззащитна она
и заплатит сполна за обиды
Племени чуждого ей,
и кривится от плача Эрот.
Знает должно быть —
бессильна ее красота
Изобразительная система Стратановского далека от традиционализма, не будучи при этом, что очень существенно для понимания природы его поэзии, системой авангардистских, тем более пост-постмодернистских, крайностей. Ему чуждо понимание искусства как иронической игры со знаками культуры. Искусство – и прежде всего поэзия – имеет, полагает он, прямое отношение к онтологическим ценностям человеческой жизни: к любви, к радости, к горю, к вере и неверию.
Стихотворение Стратановского зарождается в непролазной чащобе – аленьким цветочком, гроздью рябины, въяве растущими и крепнущими на глазах читателя. Поэт «обманывает» его привычные ожидания, но показывает не какую-то химеру, не эпатирующую «подробность», а искрометную, обжигающую наше сознание реальность:
Мне цыганка-рябина
Милей хоровода берез
Их славянский наркоз
Снимет боль, но не вылечит сплина
А рябина целит
Зрелой яростью ягод кровавых
И по селам царит
И цыганит в дубравах
(1981)
В дальнейшей стихотворной практике у Стратановского еще сильнее, чем в этом примере, определенный содержанием меняется строчечный ритм, то исчезает, то вновь появляется рифма, зияют пробелы в пунктуации или, наоборот, речь становится насыщенной графическими символами, а двоящиеся образы, вроде «магдалины-рябины», падшей и святой, вызывают поражающую непредумышленностью смысловую аритмию…
Рассматривать явление Стратановского как плод, непроизвольно сорвавшийся с какой-либо литературной ветки, затруднительно, ибо его эстетика отрицает «школу» во имя утверждения творческой индивидуальности поэта.
Всякий настоящий художник в конце концов «школу» преодолевает. Это в природе мастерства. Но здесь мы сталкиваемся с уникальным случаем принципиальной внесистемности собственно стихотворного метода. Метода, попирающего традиционную дихотомию «природного» и «культурного» – при очень явственной чуткости поэта к культурным явлениям, к истории культуры в целом. Философский мир Григория Сковороды и Николая Федорова, йенские романтики с Фридрихом Шлейермахером, проза Николая Гоголя и Андрея Платонова, беседы с близ-ким в молодости по духу Кириллом Бутыриным повлияли на поэзию Стратановского больше, чем самые значительные из стихов его предшественников и современников. Разумеется, и собственно стиховая перекличка Стратановского с державинским «металла звоном», с лермонтовским «непроходимых мук собором», с хлебниковской «нагой свободой», с мандельштамовской «шестипалой неправдой», с агармоничными смысловыми жестами раннего Заболоцкого и обериутов, – все это налицо во многих его текстах. Есть в его ритмах и нечто блоковское, от его второго тома – с «Городом» и «Снежной маской». Выбор большой. Только вряд ли дающий ключ к пониманию возникновения в нашей литературе феномена Стратановского. Не примем обычную, хотя и сильно развитую, филологическую память за рецепцию и вектор развития знакомых культурных форм. Поэтическая просодия Сергея Стратановского настолько своеобразна, то есть далека от сопутствующего нашим устоявшимся представлениям о лиризме, что при первом знакомстве с ней можешь и вовсе растеряться – да стихи ли это? Стихи – даже если иметь в виду чисто стилистическую, «формальную» их основу. При весьма рационально выстроенном событийном их каркасе практически все они держатся на синтаксических инверсиях фольклорно-библейского типа, наследуют имперсональному строю народного стиха. Основной прием Стратановского – это перевод бытовой речи в своего рода былинный регистр. Он осуществляется при помощи незатейливой операции: определение перемещается за спину определяемого, помогая смыслу скользить от предметного к эмоциональному. Поскольку функции определений несут преимущественно прилагательные, с их безударными, «женскими» и «дактилическими», окончаниями и ставятся Стратановским чаще всего на конец строчки, они способствуют бемольному понижению тона высказывания, придания ему интимной достоверности, житейски не завершенной, открытой долготы… Вот кстати пришедшийся сборник «На реке непрозрачной» (2005) с соответствующим заглавием и стихами. Возьмем из него для ясности несложный пример, отчетливо демонстрирующий манеру поэта, общую для всех его сборников:
У плаката учебного
апокалиптик ущербный,
Отставник неприметный
говорящий о битве всесветной,
Палкой-тыкалкой длинной
в раскрашенный город руинный,
В человечков спасающих тыча…
(«Воспоминание о занятиях по гражданской обороне в Эрмитаже», 2005)
С архаизирующими особенностями синтаксиса Стратановского связан и словарный состав его поэзии, с ее уклоном в образование сочлененных существительных вроде «смертопощечин», «волкоуглов», «ветхомани», «Желто-богов», «Зелено-богов» и даже «космос-избы»…
Органична в этой поэтике и сама ее образная система, обусловленная желанием и умением открыть архетипические черты жизни малоинтересных Большой Истории людей, разобрать в ней заброшенный «архив архетипов / в глухом ленинградском подвале». «Случайные черты» в этой поэзии нестираемы, в них залог, ибо только они и «дадут плод». Бог у Стратановского – в повседневности; в повсдневности советской уступивший место «Всеобщему Отцу», «другу танкистов и пахарей», с ним народ «пашет колхозные поля» («Умереть в ту же ночь…», 2000). Христос же крест несет «железобетонный», и на современном кладбище «лик» какого-то пройдохи-чиновника «внезапно вытеснил с богатого креста / Распятого Христа» («На кладбище…», 2000).