Принц не любит Белого тоже, но тот все равно приходит к нему, все равно сидит рядом, все равно пересчитывает сброшенные на пол световые шпалы, цветные машины по едва виднеющемуся шоссе, их совместные пальцы, волосы, ногти, ресницы. Все равно хихикает, бормоча, будто у Принца началось обострение, все равно рвет вечерние новостные газеты, складывая из тех уродливых солдатиков. Устраивает флотилии-эскадры-фаланги, воюет с затекающим на подоконник дождем, листает страницы интернета, смеется над комментариями, закрывает Принцу глаза, вышептывая на ухо: «Не смотри, не трожь, нельзя, заболеешь».
В их чертовом мире чужие поднятые пальцы, чужие плюсы, лайки и улыбки — это круглый нищебродный ноль, это эпидемия, заразившая правые и левые полушария, за которыми никто больше не умеет набирать-шептать-рисовать живых человеческих слов, и вообще они больны и без того, они больны страшнее, чем весь прочий вместевзятый мир, они больны и телами, и душами, и сердцами, и разумом, но Белый снова разворачивает его к себе задом, сдергивает штаны, входит стоящим горячим членом навстречу, толкается рваными протяжными движениями, кусается за уши и шею, заставляет извиваться и стонать, подчиняться с полуслова и полуритма, скидывать локтями загоревшийся синим экраном ноутбук, двигаться, двигаться, принимать и выпрашивать еще, когда твердый жар обтирается о точку Х, стирает клеткообразные границы долбящихся в виски дней, носится по стенам тенями-фигурами сохатых лосей, умирающих бузиновых лесов, желтолицых рыб-королей, приходящих в середине октябрей.
Принц бьется, Принц пойман в наладонную ловушку, Принц совсем ручной, Принцу хорошо; он хренов извращенец, он прекрасно об этом знает, но в жопу бы все стереотипы, в жопу бы чужие надуманные правила, пусть сраные голуби и дальше отогреваются среди бомжующих натуральных алкоголиков истинного окраса, пусть самые жестокие люди-дети пишут свои сраные альманахи, а ему просто хорошо, ему заебись как хорошо, когда в задницу входит чужой хуй, когда его дерут, имеют, когда кажется, будто тело спекается заново на божьей печи, когда откуда-то хлещет ветряным потоком пришедшая небесная чистота, когда только и остается, что подставить чашкой ладони, поймать ее исток, коснуться губами и пить, пить, пить, распластываясь на пронизанной судорогой груди, вскидывая экстазирующие бедра, принимая глубже, отдавая больше, закатывая глаза, не чувствуя ни боли, ни ненависти, ни стыда, ни добивающей уходящим безвозвратом тоски.
Пятнадцать суточных часов на еблю и щенячьи игрища, прокусывание ушей, елозанье языком между ягодиц-пальцев-рук-губ, высшая степень завязавшегося между ними доверия, высшая степень раскрывшего вальпургиево нутро бесстыдства, шоу без комплексов, без шепотков, без пагубных и лишних утренних известий. Шесть часов на сон — телом к телу, вплотную, влепиться до новой полусмерти, иногда с застывшим между ягодиц членом, губами к шее, с ладонью на измятой мокрой промежности, с обсосанными сосцами, с укусами и кровоподтеками по лиловеющей коже, с жаждой, с голодом, набухающим во сне, с пробуждением и новыми животными фрикциями, не прося — Черный бы никогда не научился просить, — а требуя как никогда глубокого, болезненного, быстрого, злостного, веревками за запястья к батарее, прутьями по израненной спине, жидким воском по горлу, разведенными до огня таблетками на свежие раны.
Один час на еду — многофункциональную, одинаковую, быструю, извечно экономичную, дешевую: лапша в картонной непромокаемой банке, мышиные макароны из перемолотой уличной соломы, йогурты из подгнивших фруктов и кукурузные хлопья, вместо молока и сахара присыпанные двумя ложками кокаина: Черный не хочет знать, где Белый берет его, почему продолжает приносить, почему соглашается травить их обоих, когда вроде бы так любит чертову жизнь, и только потом, только через сутки или двое запоздало и отрешенно вспоминает, что да, они ведь, кажется, дотрахались, они ведь, кажется, умирают, у них ведь, кажется, четыре заглавных буквы на двоих, задницы и ебля, чистота из ладоней, отстегнутая голова и отключенные руки, легкая шалящая поступь прямиком в лоно двадцать первого сраного века, всё еще не способного спасать с нажатия одной хреновой кнопки: потому что двадцать первый век решил уничтожать, потому что разрушать веселее, потому что С.О.С. уходит отлитым из канистры огнем в разгоревшийся на нефтяной станции закат.
Где-то там же притаился кубический виток уродливой до омерзения современности, где-то там же блюр сменяющих друг друга окисных дней, где-то там же темнокожие тигроглазые выходцы нильских гор, притаившихся в очертаниях их столов и кроватей, язва удивленно отпадающей кожи и два оставшихся часа на проводы жизни, на постижение глубинного ее смысла, так и не успевшего самого себя открыть, на челобитный веселый ритм, вышагивающий подошвами по зеленому дерьму приморских гадящих птиц.
За два чертовых часа можно достать из коробки детские цветные фломастеры, притащенные затейником-Белым, нарисовать с три обложки для не существовавших никогда групп померших девяностых, можно раскрасить мелом и умброй лицо, заигравшись в восточного раболепного мулата, снова выебанного проезжающим мимо благородным работорговцем, подыскивающим мальчика для игрушек лично под себя. Можно снять шторы, сшить их скрепками-заклепками, натянуть как лихие арабские шаровары, притвориться принцессой Джасмин — и волосы похожи, и талия, и взгляд, и на запястьях звенящая фенька: старый, до тошноты и дрожи важный Белый подарок. Можно прожевать на спор паршивую разящую луковицу, провалявшуюся под холодильником с три неполных месяца, устроить имитацию отсутствующих как закон слез, поржать в морды застекленным низкоэтажным прохожим, а потом свалиться на пол, дожрать порошковый завтрак, покоситься на выпирающие со всех сторон кости, выкурить Белую сигарету с собственными волосами и выдать с неподражаемо умнеющей рожей, что любовь — она всего лишь хренов рак, а любимый человек — чертов гниющий метастаз, не дающий тебе сдохнуть в покое и относительной довольности: потому что жалко, потому что грустно, потому что для чего-то расставаться, и хрен знаешь, увидишь ты там этот сраный метастаз когда-либо впредь.
Еще можно сообразить, что любить целиком и полностью все-таки невозможно, не получится так, если ты не сомнительный в своей праведности господствующий Бог: можно любить только по кусочкам, выкладывать на вылизанные тарелки излюбленные участки и довольствоваться ими, отодвинув в сторону ненависть ко всему остальному, а потом, надивившись собственной разговорчивости, отыскав одобрение в серо-синих обкуренных глазах, помахать рукой солнцу, научиться прощаться в жесте «аривидерчи», достать острый санитарный нож, заезженную до дыр пластинку и пару бинтовых рульков, чтобы плакать кровью и лепить белым, плакать кровью и лепить белым, плакать кровью и лепить белым, а бинт — тот же хренов гипс, и кокаин в кукурузе — та же вишня, и любовь — всё еще четыре заглавных буквы, и мир — он большой доверчивый идиот, потому что никто нас для него не создавал, потому что это он — для нас, козлом на заклание, жертвой, большой общественной помойкой с проткнутым спицами пузом.
Мир — он идиот, жизнь — она как первая любовь и последняя сволочь, Черный Принц — самая пропащая на свете блядь с подставленной для ебли голодной жопой, Белый — паршивый больной каннибал с завышенной сердечной лирикой, и остаются последние дни, последние часы, последние закаты в рыжеющей кайме пролитого вермута и самопроизвольно вытекший мочи. Остаются: «люди, ау! Это же страшно!». Остаются новые шрамы на стенах, будто на нарах тюремных камер, остаются запахи погоревших кассет и заезженных пленок, проглоченного кокаина и скуренного опиума, фальшивых вишни и клубники, дождя и фонарей, желтых шпал на полу и желчной злобы, протеинового коктейля и обреченности в затхлости пыльной колыбельной.
Остаются льняные запястья, которые всё сжимают, которые не держат в ответ, бабочки по напольным потолкам, лица-зонты-канделябры, шандалы умершей электрической лампы, болезненные все-таки фрикции над облеванным красным унитазом, сплошной гнилой изврат, грязь, бордель, познанный ночной ад, но почему-то, откуда-то, ненормально, невозможно, нет ни одной блядской экспликации…