Он вообще никогда не возражал, если нелюдимый черногривый аскет соглашался приоткрыть тайну редких незатейливых пристрастий.
— Это ты сейчас к чему, хороший мой? — настороженно, но вынужденно спокойно, стараясь не повышать голоса выше запретной ноты, наступившей прямо сейчас, а вслушиваться, как мягкими плавными мазками срывается с губ и ноздрей заспинного колонка́ встревоженное чуткое дыхание: брезгливому самому по себе Чернышу, переживающему за него Чернышу — хоть он это и стоически прятал, — было тревожно, не очень-то приятно, и, краем глаза скользя по копошащейся темно-бурой перечной точке, обильно смазывая ту пахнущим тошнотными семечками маслом на ватке, он предпочитал с усердием таращиться в выбеленный затылок, ловя в инее и паутине завывающие ноябрьскими сумерками ведьмачьи ветра.
— К тому, что не жрал бы ты в таких количествах — и все эти твари хрен бы к тебе лезли, несчастный ты окорок… А так — жрешь, как свинья же жрешь, и получаешь, что заслужил.
Ренар сперва нахмурился. Потом — беззлобно хохотнул, тут же резко поморщившись под ощущением очень нехорошего, очень неприятного зажатия пинцетом клещевой задницы — чувства накрывали странные, каким-то необъяснимым боком синтезировались с его существом, раздавливаемый клещ выплескивал в кровь переваренную гниль и желудочный покров, злобился, упирался, грыз с еще большим бешенством, и Белому в такие моменты чудилось-грезилось, будто именно так должны ощущать себя несчастные беременные мамаши, когда внутри колышется и копошится вгрызшийся в кишки скотинистый плод.
— Я не думаю, что дело только в еде… — осторожно, морщась да кривясь, сжимая на столешнице пальцы, с болезненным пепелком прохрипел он. — Я ведь совсем не жирный, хоть пускай и много ем, если ты имеешь в виду это. Даже ни разу не толстый. Не полный… Я в нормальной форме, сколько можно тебя в этом убеждать? Это ты у меня чуток дистрофичный: корми — не корми, а один черт ничего не меняется… и держаться, чтобы в том самом смысле, в тебе абсолютно не за что. А мог бы, между прочим, и постараться нарастить ради меня хоть какую-то попку…
— Да пошел ты! В жопу и пошел! Хер тебе, понял?! Не собираюсь я наращивать задницу и харю только по твоей тупорылой прихоти! И не в этом, мать твою, дело! Не об этом я тебе говорю! Не о том, что ты жирный или что!
Кристап чересчур озлобился, дернул с протекшей через пальцы бойкой силой, разодрал пинцетом хрупкую тканую кожу, добил до пробравшейся наружу крови, заставил стиснуть зубы и мысленно взвыть, ударяясь ногами о лапы покачнувшейся табуретки и безразлично отражающий нападения скользкий пол.
— А о чем же… тогда…?
— О том, что от тебя жратвой несет! От тебя всегда несет сраной жратвой, особенно мясом — с какого только хера ты жрешь столько мяса?! — вот они и чуют, вот и лезут! От меня не несет — и не лезет никто!
Теперь пинцет приносил боль того зверского ранга, с которым, кажется, уже откровенно влезал в обнажившуюся до нервов плоть, пытаясь разрыхлить вокруг, растерзать по ниточкам-кусочкам, подкопать проклятого паразита снизу, перекусывая любые жилки-волокна, в которые тот имел наглость всосаться, и молчать становилось всё труднее, болезненнее и невыносимее, но молчать, черти, приходилось, потому что Ренар хорошо знал: если разбесить Черныша — все эти пинцетные дела он немедленно забросит, схватится в припадке за ножницы да просто срежет чертову клещевую задницу, заявив, что без нее тварь сдохнет и жрать никуда не сможет все равно, так что заткнись, придурок, и ходи теперь так.
Сдохнуть-то сдохнет, Ренар уже проверял, но и ходить с застрявшей под кожей башкой тоже придется с несколько несчастных недель, что само по себе как-то не слишком радостно, да и…
Голова, если что, в каждом втором случае начинала загнивать, на смену приходила больница, жизнь не спешила налаживаться, за отпущенное время в мясо обязательным порядком всасывался клещ новый, долго-долго ждущий подвернувшейся череды за углом магазинчика, киоска, трамвайной остановки…
А Кристи вот был уже близок: и к очередному взрыву, и к пришедшим на выручку чудесным ножничкам, и к попытке прихватить с подоконника Балтову зажигалку, выжигая проклятого урода вместе с кожей да плотью, и к еще более чокнутой идее воткнуть в округлую желудевую жопу кусок проволоки или прослойку за прослойкой, хитин за хитином — если он там вообще имелся, конечно — срезать зарвавшегося монстра опять Балтовым бритвенным лезвием, празднуя собственную садистичную кровожадность бусинами рубиново-багрянцевой смазки долой из кожистых пор.
— И что… славный мой, ты прикажешь мне делать…? Не есть совсем, что ли…? Или одну траву глотать? Но я же тогда…
Кристап цыкнул, рыкнул, проехался пинцетом по остальной шее, закусив и выдрав несколько порвавшихся волосинок. Под визг и хрип, мат и начавшие обретаться былью да изумительной целенаправленностью угрозы, дернул опешившего от такой наглости Ренара за ухо, а сам, приложив последние силы, поднапрягшись, все-таки дернул еще разок, все-таки выскоблил извивающуюся дрянь наружу, тут же с победным кличем отправляясь совершать над той хреновый туземный ритуал: если поначалу он просто вышвыривал тех в окно, то после стал совершенствоваться. После, проснувшись однажды в испарине и застывшем в глазах кошмаре от бегло рассказанного сна, где выброшенные гады снова возвращались и с головой облепляли неудачника-Белого, приучился поджаривать их над газовой конфоркой, а потом спускать в унитаз, предварительно с тысячу раз убедившись, что мерзкая зомбо-дрянь не всплыла и не собирается навестить их горячей ночью, дабы отомстить, впившись не куда-нибудь, а на самый кончик высунутого из дотраханной дырки члена, с которого ни ножницами, ни зажигалкой уже не высечешь, если не хочешь заделать кое-кого белобрысого да озверелого чертовым кастратом, а себя лишить сорванных долой с губ бесстыдных стонов в подушку и подставленной под ласку проникновения залюбленной задницы.
Кристап их вообще-то боялся, этих сучьих клещей — держался строго на расстоянии вытянутой руки, бледнел, перекашивался, изо всех сил бравадился, будто всё это наглое вранье и что у него просто пренебрежение, пренебрежение, вечное пренебрежение и неприязнь ко всему мерзкому, уродливому, не способному мало-мальски привлечь.
Пока он резвился, пока разделывал захваченного неприятеля на куски, предоставленный сам себе Ренар поднялся, потянулся в спине, хрустнул затекшими позвонками. Услышал краем уха, как Черныш, плескаясь в туалетной раковине, бурча вроде бы строго себе под нос и не то надеясь, что Балт возьмет и услышат, не то все-таки не надеясь, прорычал:
— Попробуй хотя бы начать курить… ты же курил когда-то, скотина… Будешь вонять сигаретами — хрен к тебе такому кто-нибудь захочет приближаться… кроме меня, конечно… Я тебя, суку, любого собираюсь… терпеть…
Белый приподнял брови, со сладко ухнувшим сердцем почесал себя по щеке, сбивая кончиками ногтей успевшую проклюнуться за ночь щетину, которую именно сегодня было слишком лениво сбривать. Присвистнул без писка и звука, улыбнулся одними уголками губ, поймав на кухонном столе прошмыгнувший сонный луч, зарывшийся в тарелочке с сырно-овощными ржаными гренками, встречающими за повальной несъедобностью третий, четвертый, пятый…
Ну, благо, пока еще разве что не год.
Наверное, не год.
Заправским гольфистом отпихнул табурет в положенную лунку под затененным столом и спадающей клейкой скатеркой, зевнул, направился уже было к Кристи, чтобы куда как в более интимной обстановке обсудить вопрос с заинтересовавшими сигаретами, попутно выпрашивая смазать полученную ранку чем-нибудь мягким и приятным — например, влажным розовым язычком упрямого, распаленного, ждущего угощений сорванца, — но…
Почему-то замер.
Почему-то почуял — задницей, тем самым кончиком члена, со времен страшного сна скрытно, но тщательного оберегаемого Чернышом — сильно-сильно неладное.
Почему-то, сведя вместе лоб и переносицу, с очень поганым предчувствием потянулся вниз, потрогал себя по бедру, нащупал маленький, но не могущий не взволновать комочек, всё еще надеясь узнать в том тот или иной безобидный прыщичек.