Белый переплетает стебельки сложившихся в замок пальцев, целует их до упоения и тихих стонов со смешавшихся губ. Воспевает своим жирафам-пингвинам-тиграм благодарящие колыбельные, отпускает на волю три хвостатые птицы в синем оперении, которые Прости, Спасибо и Люблю, изучает шагистику настойчивых поцелуев вниз, вниз, вниз, жарится, как сомнамбула в хлебной печке, и шепчет, шепчет, шепчет вконец сорванным варварским голосом:
— Я вижу тебя и твои прекрасные волосы, хороший мой…
— Чего…? — Кристап растерян, Кристап не понимает и не поспевает, но ему и не дают продолжить, не дают понять: накрывают ладонью рот, второй перехватывая гривастые пряди, целуя, прижимая к щеке, к ресницам, к глазам и сердцу, снова и снова нашептывая, снова и снова признаваясь:
— Я вижу тебя и твои прекрасные волосы, в которых живут мои волшебные жирафы. У них шуршат оборки платьев, одежды хрупки и сшиты из папоротника и венериных башмаков; старые сады под копытами полны луной и небылицей, бумажный клен завораживает листы, дышит пятнами гамма проснувшейся вечерней цикады… Мсье пингвины играют на скрипках — у нас под окном настоящий оркестр! — жирафы обмениваются светскими новостными любезностями, шлют тебе швейцарские пионы и герберы, предлагают полететь с ними в южноамериканские саванны, салютуют генеральскими поклонами, пахнут бромелией, ты тоже пахнешь бромелией: шоколадной, ванильной, сумасшедшей… Понимаешь, хороший мой? Жирафы, жирафы… Повсюду твои прекрасные волосы, мои влюбленные жирафы… Понимаешь же, понимаешь, да…?
Ответить Мэлну не позволяют, ответ ворует сжимающая губы настойчивая ладонь, пока губы другие снова мучают изгиб его шеи, вылизывают за барханом уха, дышат лавой и суглившейся золой, спускаются недопустимо и умоляюще ниже, покусывают основание шеи и хребет берущего свое начало позвонка.
И голова запрокидывается, и руки уже на затвердевших малиновых сосках, на сжавшемся животе, на приподнятых бедрах, на острых вакуолях окрыленных косточек. И улыбается в окно зеленоликая чаровница-луна, и рождается в тайнобрачном союзе носящий на шкуре Ночь зверь-кот о паучьих мохнатых лапках, и реют по клавишам подъездов пролитые чайные мечты, и…
Хорошо, что Белый ворует его дыхание, вонзается зубами, зализывает ртом, оплетает ногами, валит, покорного, на пол, готовясь любить новую ночь напролет. Хорошо, что шуршит ветрами пампасская трава под ивовым смычком, тушатся епископские свечи, мигает последняя городская проводка, потому что Кристап, зарываясь пальцами в выбеленный мох разбежавшихся Балтовых волос, притягивая того к себе, подставляясь под ласки и выгибаясь излучиной-спиной, тоже слышит их, эти безумные ластоногие скрипки.
Тоже видит их, этих безумных, завернутых в мантии, котты и очки, белогривых жирафов, пробудившихся во влюбленном сердце снежно-весенней африканской страной.
Он — один жираф, второй, третий, двадцать шестой и двадцать восьмой… — тоже — боже… — их видит.
========== Снежный паззл ==========
— Нашел?
Кристап, растрепанный и распаленный, румяный на лицо, как принцесса Тувстарр из старой шведской сказки, где по следу бегал на раздвоенных копытах великанский и молчаливый, как древняя голубая ель, лось-Скутт, притаившийся в сердечной заводи Ренара, недовольно качнул головой, раздраженно сдул со щек длинную запыленную челку.
— Нет. Перерыл ковер и под ковром, диван и под диваном, под креслом и на кресле тоже. Нашел твои гребаные кормовые залежи, обсосанные конфеты — отдирать, собака, их будешь сам! — тухлый соленый огурец, кусок гнилой рыбы, картофелину, раскрошенное печенье, дерьмо непонятно откуда взявшегося грызуна, но никаких хреновых паззлов не нашел. Признавайся, скотина, ты их не сожрал случайно, а?
Ренар насмешливо, вовсе не обиженно — разве только чуть-чуть, ладно — надул щеки, постучал острому на язычок Чернышу костяшками пальцев по лбу, нарисовав уголками подтреснутых губ немного скомканную, немного смущенную улыбку, выдыхая сплошь лживое, но настолько вдохновленное и самобытное, что просто грех не поверить:
— Ничего я не сожрал, и это, между прочим, вовсе не я едой разбрасываюсь, честно, хороший мой.
— Да ну?
— Ну да, — лбом в лоб, одними снежными рожищами в другие, муфлоновы, чтобы до стука, хруста, треска и разгоревшейся да натертой надчерепной кожи.
— И кто же тогда? Поганые крысолюди, которые уже, если верить вмазавшемуся мне в ладони дерьму, преспокойно начали сюда захаживать? Из-за тебя и начали, если еще не дошло. Они, выходит, притаскивают к нам в темные загаженные закутки свой сраный корм, вытаскивают его из нашего холодильника, набивают, что не смогли спрятать, за жирные щеки, и ждут, когда сворованные припасы нахер поползут последними червяками?
Белый насупился, открыл было рот, пожевал нижнюю губу, но, так и не отыскав хоть сколько-то достоверных оправданий, закрыл тот обратно, вместо всех на свете слов выжимая в прохладный, пропахший морозовитостью воздух звенящий бубенцовый смешок — олени, олени, красный кафтан и длинные облака провисшей над городом седой бороды.
Черныш всё ворчал, Черныш оказался упоительно миловиден в слишком большущей ему по размеру байковой битловке с полосатыми рукавами в цветах крылато-львиного Гриффиндора. Черныш потешно прятался в мехастый капюшон, измазал нос и щеки в собранном завалявшемся пуху, растрепался, отсвечивал продранными на коленях мешковатыми домашними джинсами, уютно поджимал под себя ноги в перепачканных белых носках из ощипанной зимней белки.
За окном — большим и светлым, пробитым на всю угловую стену — медленно танцевал декабрь, парил салфеточными хлопьями первый за конец года снег. Худосочные лесовицы, попрятавшиеся в дуплах обступивших их дом кленов, разбрасывали по шелковой белизне грозди ягоды-морошки, притворившейся пятигранным лодочным листом кракелюрового золота, и мелкие холодолюбивые синицы, пуша пестрые перья, напрыгивали на сугробные валики, бойко и яростно выковыривая из-под тех оброненные окнами да голубями хлебные крошки.
На носу стояли святки, слабый морозец трещал, пытался удержаться на занятых качелях, нашептывал смеющемуся дождю-ноябрю, чтобы подождал, чтобы отпустил, чтобы не водохульствовал, и бело-серые тени мягко скользили по желтым обоям, ложились уютными полосками-кругляшами на ковер, кутались в пледы и покрывала. Оставались торчать забавными лохматыми чудиками в трубочистовых волосах и капюшонах, в разломах картинки-паззла об ушастых головах высунувшихся из будки двенадцати месяцев-собак, которым не хватало всего четырех несчастных кусочков, чтобы прижаться лампочками-носами и сотворить мигающее гирляндой рождественское чудо — не зря же они с Кристапом всего с пару часов назад выбрались за ними, за этими рисовано-картонными собаками, не зря же покоряли пороги наметенных проваливающихся гор, сбрасывали друг друга в заметаемую слякоть, смеялись конями и едва не расшибали слепленными на крепкую руку снежками чужие нижние окна, после — давая немедленного стрекача, будто им не два десятка с вопросительными хвостами, а всего один, жалкий, без хвоста.
Да и тот — на двоих.
Не зря же, честное слово, а потом вот случилась еще одна игривая стычка, потом им непременно понадобилось поспорить из-за того, с чьей стороны собаки лучше, Ренару понадобилось ухватить неуступного Мэлна за челку и приглушить ему рот поцелуем, а самому Мэлну…
Самому Мэлну, недальновидному, не шибко соображающему, быстрому на припадки и перепадки, понадобилось, конечно же, взяться за первое, что отыскалось под рукой, чтобы хорошенько этим зашвырнуть; пусть картонные кусочки мозаики и не били больно, пусть даже не унеслись далеко, а вот, поди ж ты, умудрились спрятаться да исчезнуть так, что в самую пору подумать — и впрямь, кажется, то ли крыса, то ли затаившаяся в пыли барабашка приложила костистую лапку.
— За плинтусами смотрел, хороший мой? — тихо и ласково, стараясь сойти с тропинки новой назревающей перепалки, спросил Балт, украдкой поглядывая, как клены за стеклом оборачиваются терновыми деревьями, проталкивают сквозь щели прохладный инаковатый сказ, рисуют на дорогах эпитафии весне, зудят голосами красных воланчиков-снегирей, что еще только прилетят выпрашивать бисквитов и крошек.