Когда язык, наконец, выскользнет, сменившись показавшейся вдруг чересчур непривычной, чересчур жестокой пустотой, холодной речной скважиной, будто ноябрьский лес в утреннем росистом покрове остекленевшего инея.
Промазала по коже волосяная паутинка, промелькнули на налитых ягодных боках яблочные серебрёные лучи-наливы, рассыпалась под бегущими лапами замерзшая сорванная брусника. Вместе с тем, как на ягодицы его опустились властные сминающие ладони, разводящие их в стороны, вместе с тем, как его тень проглотила тень другая, размазав штрихи и мягкие карандашные контуры, юноша вдруг ощутил, что натиск спадает, что его освобождают, позволяя чувствовать больше и глубже, запоминать лучше и оставлять штамп произошедшего не на совести насильно влитых чар, а на совести собственной доброй воли.
Он мог бы ринуться сейчас прочь, он мог бы отползти, как-нибудь еще убраться, избежать того страшного, что должно было вот-вот случиться, но…
То ли не успел, то ли попросту не захотел, а оттого замешкал.
То, что надавило ему на кольцо сжавшихся мышц, было большим, дубовым, настойчивым и до того раскаленным, до того солнечно-нагретым, что на глаза мгновенно, еще до точки проникновения, навернулись проливной моросью слёзы, с губ сорвалось шипение затаившейся в облепиховом доме змеи.
Арчи, глядящий изумленными распахнутыми глазами цвета утренней летней невинности, попытался отползти, перебрать локтями холодный пол, но…
Не сумел.
Когтистые ладони, не желая причинять вреда, но всё же с усердием чиня боль, сжались на проступающих косточках, потянули с силой назад, понукая самому насадиться на предложенное угощение; до конца еще не знающий, что его ждет, мальчишка даже не успел толком сжаться, не успел ничего, когда понял, что в его нутро, в котором прежде никогда ничего постороннего не бывало, вторглось иное существо, жадным сиплым рыком протолкнувшись до упора, до ослепившего хлопка, до точки взрыва, застывших в ужасе губ и поздно, слишком поздно выдранного из глотки отчаянного крика, с которым Арчи, распластавшись на груди, оставаясь каким-то чудом удерживать стоячими колени, потёк слюной и каплями чужой смазки, растрепался упавшими рядом волосами, избито и измученно задышал севшими лёгкими, скребя в тщетной молитве пол.
Было больно, было невыносимо больно, ломались кости и сдавленная поясница, в глазах плыло, мутнело, а за спиной всё отчетливее слышались хрипы, стоны, сорванный животный рык, будто огромная взбесившаяся собака защищала от чужих ртов с кровью выдранную кость.
Арчи принял в себя одно движение, другое, третье, продолжая тщетно скрестись, не находя сил на вопли или попытки к бегству, а потом, рехнувшись, ухватившись за исцеляющее: — «Ар-рчи… Арчи, мой Ар-рчи…», — тихо проскулил и сам, попробовал приподняться хотя бы на локти, отталкиваясь теми от пола, обернуться назад и увидеть…
Увидеть, как в то же мгновение, будто намеренно дождавшись его внимания, снежный чудак начинает покрываться…
Шерстью.
Наверное, он всё-таки просто рехнулся, слишком сильно приложился головой, заснул, не проснулся, но, сколько бы он ни уверял себя, сколько бы ни шевелил отнявшимися губами, на его же глазах белое лицо оборачивалось белой вытянутой мордой с заостренными ушами, собачьей приоткрытой пастью с рядом острых ощерившихся клыков; шея и грудина расширились, заматерели, покрылись длинной подпалой шерстью. Руки и пальцы тоже постепенно менялись: отпустив, не будучи способными больше удерживать так, как удерживали до этого человеческой сущностью, лапы слегли на пол, обрушились по обе стороны от мальчишеской шеи, вонзились загнутыми когтями в дерево, и то, что находилось в заднице Арчи, жарко пульсируя и доводя до беспамятства, выпивая и убаюкивая, тоже увеличилось в размерах, сделалось мокрее, горячее, ненасытнее…
Он хотел закричать, запоздало, всё еще недоверчиво, поняв, что теперь его покрывает не просто страшноватый, но человек из соседского жуткого дома, а огромная белая псина из лондонских снов, но губы наотрез не слушались, густой мех зимних долгих ночей ниспадал на разгоряченную кожу, пробуждая на той трепетные мурашки, а собачья пасть, наклонившись, вдруг прихватила за обратную сторону глотки, несильно, но настойчиво сомкнула зубы, предупреждая, что дергаться сейчас — вовсе не такая уж хорошая идея, маленькое сладкое дитя.
За стеклами зашторенных окон рыскали соломенные пугала о сливовых плетеных веревочках, кто-то молился великому Дракону, зажигая торжественные бургундские свечи, отгрызал и пережевывал куски неба серый господень волк, а у Арчи, сомкнутого между лап лохматой белой собаки, лондонского рычащего вервольфа, больше попросту не оставалось выхода.
Он кричал, он хрипел и стонал, чувствуя, как псина, осторожно двигая крепкими бёдрами, оставаясь в сознательности, нежно и любовно покусывая его зубами, смазывая чересчур резкие касания языком, вдалбливается в податливое разогретое тело; красный звериный член, сочащийся смазывающей проход влагой, скользил вверх и вниз, постепенно учащая амплитуду, разрывая ноющую плоть, выскальзывая до самой головки, завязавшейся тем узлом, который не позволял пульсирующему органу выбраться до конца. Снова толкался навстречу, щекотал колючей шерстью, рычал, подвывал, скреб когтями отдирающийся досками пол, приседал, пытаясь проникнуть глубже, притиснуться ближе, и Арчи…
Арчи, потерявший себя и за болью, и за изуродованным бесчеловечным наслаждением, ощущая, что вот-вот рухнет и потеряет сознание, упершись собаке лопатками в грудину, так грубо, так требовательно, как только мог, прохрипел:
— Подожди! Черт же… Подожди, тупая ты… псина…
Больше не было стыдно, только щеки всё равно горели, а губы, алча питья, но не воды, пересыхали. Больше не было кошмарно или невыносимо, тело запальчиво требовало продолжения, билось каждой порой, каждой клеточкой, плевать хотело на слишком большой размер, на шерсть, на зубы, послушно разжавшиеся на его шее, чтобы юноша смог, оставаясь насаживаться на елозящий член, осторожно перевернуться на спину, приподнять бёдра, оплести ногами пригнувшуюся собачью тушу, вплестись пальцами рук в шерсть, запрокинуть голову, прокричать сорванным голосом, подставить под новый укус мотыльковое горло.
Пёс, наклонившись, прихватил предложенную молочную белизну, двинул навстречу пахом, вогнал член по яйца, прикрыв горящие звериные глаза, принимаясь вдалбливаться бесконтрольными подминающими фрикциями, пока мальчишка под ним метался, кричал, жмурился, плакал, пачкался слюной и удовольствием, испариной и белым семенем, пока оргазмирующее тело билось не раз, не два, даже не три, с каждым новым экстазом становясь всё более покорным, горячим, пластилиновым, нежным.
Белый лондонский оборотень брал его, брал грубо и щадяще, брал животно и яростно, трахая до тех пор, пока прелестное создание под ним не обмякло, не разжало пальцев, не забилось на последнем дыхании, оплетя непослушными руками жилистую лапу, вылизывая короткие жесткие шерстинки, конвульсируя каждой дрожью и каждым выдохом.
И лишь тогда Клык, чуть сильнее стиснув зубы, оставив на горлышке кизиловые влажные отметки, ударился навстречу в последний раз, с гортанным рыком кончая в жадно сокращающееся разработанное нутро, а Арчи…
Охрипший умирающий Арчи, побывавший одновременно и в раю, и в аду…
Проснулся.
🎃
От резкого прыжка, едва не стоившего ему сломанной шеи, Арчи, задохнувшись в изломанном стоне, отворил занывшие слепотой глаза. Оттолкнувшись от пола дрожащими ладонями, уселся, уткнувшись вспотевшими кулаками в холодную поверхность. Гремя сердцем, истово заозирался по сторонам — за спиной, в отблесках входной двери, промелькнула косматая ушастая тень, и одного этого с лихвой хватило, чтобы юнец, попятившись и едва не вскричав, навернулся обратно на спину, отбивая занывшие косточки лопаток.
Не смея ни дышать, ни шевелиться, чутко прислушиваясь, уловил, как снаружи заливаются смехом детские голоса, минуя его дом, как холод улицы тихо лезет под шкуру, просачиваясь через щелочки и трещинки запотевшего стекла, камня да сырого дерева, как увядают в ногтистых желтых пальцах бабушки Полосухер черные отварные ромашки о стрекозьих корнях.