А Родзевичу, наверно, нет: было даже смешно. Он был человеком красивым, изящным, чем-то напоминал Андрея Болконского: «ироничный, мужественный, даже жестокий. К Марине он большого чувства не питал, он её стихов не ценил и даже, вероятно, не читал».
…цвет лилово-древесный, вересковый цвет, цвет пепел розы.
А она, Марина Иванна, как сгоревшая роза, всё твердит и твердит о своем, ссорится, доказывает, упрекает.
Как живётся вам с другою, —
Проще ведь? – Удар весла! —
Линией береговою
Скоро ль память отошла
Обо мне, плавучем острове
(По́ небу – не по водам!)
Души, души! – быть вам сестрами,
Не любовницами – вам!
Память отошла скоро. Жизнь Родзевича после разрыва с Цветаевой сложилась более чем ярко. Ариадна Эфрон про Родзевича сказала более чем ярко: он имел «мотыльковую сущность и железобетонную судьбу». Судьба его была действительно сперва железобетонной, потом странно мягкой, как вязаные носки.
Родзевич воевал в составе интербригад в Гражданской войне в Испании, был участником французского Сопротивления во время Второй мировой, попал в нацистский концлагерь, после войны жил в Париже, занимался резьбой по дереву (последнее удивительно звучит в общем ряду), кто-то даже утверждал, что он был и агентом советской разведки. Умер же Родзевич на 93-м году жизни в доме престарелых под Парижем.
…цвет розового облака, цвет ледяной клубники, легкий лунно-лиловый оттенок, цвет восхитительной розы, цвет розового фламбе. Я перечитываю эти оттенки розового в таблице, и мне почему-то Цветаеву очень жаль. Всё не о ней, всё не про нее. Если, может быть, только в самом конце строки – но уже в ином смысле, в «инаком»:
…цвет малинового шербета, цвет цветка кактуса, шокирующий розовый цвет.
Монетка падает орлом, и жизнь легкой не получается. Никакого благообразного плата. Никакого розового цвета вереска, одна тоска и метания.
Когда, уже вернувшись в СССР, Цветаева встречается в одном из коридоров с молодым Арсением Тарковским, она в него влюбляется и это история ее любви такая же болезненная, как и все ее последние любовные истории. Однажды она уверяет Тарковского, что видела лицо его жены, прильнувшее к ее окну на седьмом этаже. (Какая-то Гела из еще даже не изданного романа Булгакова.) Тарковский пытается ее образумить: «Марина Ивановна, подумайте, что вы говорите!»
Но Цветаева уверена в ночном видении.
В другой раз Цветаева звонит Тарковскому в два часа ночи и сообщает, что у нее оказался его платок. Какой платок? Зачем по этому поводу звонить в два часа ночи? Нет, она должна его вернуть. Немедленно. Говорит очень настоятельно. Тарковский, конечно, в ужасе.
Именно после этого у двух поэтов возникнет в стихах перекличка, точнее: Цветаева их такими стихами-перекличкой своей волей сделала.
Есть знаменитое теперь стихотворение Тарковского «Стол накрыт на шестерых», к которому Цветаева написала свой теперь не менее знаменитый ответ:
Всё повторяю первый стих
И всё переправляю слово:
– «Я стол накрыл на шестерых»…
Ты одного забыл – седьмого.
Невесело вам вшестером.
На лицах – дождевые струи…
Как мог ты за таким столом
Седьмого позабыть – седьмую…
Меня всегда поражал этот ее парафраз. Человек показывает свой домашний альбом, где есть фотография его самых родных людей, некоторые из них мертвы, а в комнату входит гостья, утверждающая, что всем невесело, упрекает хозяина, что на фотографии нет ее, и вдруг быстрым движением вклеивает свою фотографию (лицо или силуэт) в эту полупоминальную фотографию. И еще раз упрекает.
Но от этого ни изначальное стихотворение, ни стихотворение-ответка не становятся менее гениальными. Гениальность вообще не очень добра. И тут никто никого не собирается утешать. «Бог не сентиментален», – написала одна питерская поэтесса. Настоящие стихи – тоже.
Перед вами сборник стихов Марины Цветаевой, в котором не будет сентиментальности, а только один Бог. Бог яростной попытки быть понятой и услышанной (может быть, именно в такой обратной последовательности), бог запрещенного приема, бог ледяной розы и монетки, навсегда вставшей на ребро.
Стихотворения
«Моим стихам, написанным так рано…»
Моим стихам, написанным так рано,
Что и не знала я, что я – поэт,
Сорвавшимся, как брызги из фонтана,
Как искры из ракет,
Ворвавшимся, как маленькие черти,
В святилище, где сон и фимиам,
Моим стихам о юности и смерти,
– Нечитанным стихам!
Разбросанным в пыли по магазинам,
Где их никто не брал и не берет,
Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед.
Коктебель,
13 мая 1913
«Вы, идущие мимо меня…»
Вы, идущие мимо меня
К не моим и сомнительным чарам, —
Если б знали вы, сколько огня,
Сколько жизни, растраченной даром,
И какой героический пыл
На случайную тень и на шорох…
– И как сердце мне испепелил
Этот даром истраченный порох!
О летящие в ночь поезда,
Уносящие сон на вокзале…
Впрочем, знаю я, что и тогда
Не узнали бы вы – если б знали —
Почему мои речи резки
В вечном дыме моей папиросы, —
Сколько темной и грозной тоски
В голове моей светловолосой.
17 мая 1913
«Уж сколько их упало в эту бездну…»
Уж сколько их упало в эту бездну,
Разверстую вдали!
Настанет день, когда и я исчезну
С поверхности земли.
Застынет все, что пело и боролось,
Сияло и рвалось:
И зелень глаз моих, и нежный голос,
И золото волос.
И будет жизнь с ее насущным хлебом,
С забывчивостью дня.
И будет все – как будто бы под небом
И не было меня!
Изменчивой, как дети, в каждой мине
И так недолго злой,
Любившей час, когда дрова в камине
Становятся золой,
Виолончель и кавалькады в чаще,
И колокол в селе…
– Меня, такой живой и настоящей
На ласковой земле!
– К вам всем, – что мне, ни в чем
Не знавшей меры,
Чужие и свои?!
Я обращаюсь с требованьем веры
И с просьбой о любви.
И день и ночь, и письменно и устно:
За правду да и нет,
За то, что мне так часто – слишком грустно
И только двадцать лет,
За то, что мне – прямая неизбежность —
Прощение обид,
За всю мою безудержную нежность
И слишком гордый вид,
За быстроту стремительных событий,
За правду, за игру…
– Послушайте! – Еще меня любите
За то, что я умру.
8 декабря 1913