Но в том-то и заключалась моя вина или, с моей точки зрения, моя беда, что я ничуть не хотела соответствовать какому-то ходульному идеалу, взятому из книг о чести и нравственности. Я всегда была живой, пульсирующей от эмоций, страстей и жизненной силы женщиной, из самой натуральной плоти и не менее реальной крови, и я не желала превращаться в нечто, глубоко противное всей моей натуре и жизни. В начале наших отношений я надеялась все это преодолеть, полагая, что живая и настоящая женщина в объятиях лучше, чем выдуманная – в голове. Но однажды ты мне сказал: для того, чтобы любить тебя, ты мне не нужна. Тогда я вряд ли бы поняла, как глубоки наши противоречия, но сегодня они настолько очевидны, что не может быть и речи о прощении или о примирении. Ты можешь любить призрак, химеру, холодный и пустой идеал, далекий от жизни образ, и тогда, обнимая и лаская мое тело, ты живешь не со мной, и тебе все равно, холодно мне или больно, грустно или невыносимо, и тебе нет нужды заботиться обо мне, потому что на самом деле я для тебя не существую в этом мире. Но когда я реальная, из плоти и крови, вдруг кричу от боли, гнева или тоски, ты приходишь в себя и обнаруживаешь, что рядом с тобой кто-то другой, человек из мяса и нервов, и он чего-то требует и ждет, потому что живет рядом с тобой, живет тобой, живет в тебе. И в тебе поднимается глухая, неукротимая волна раздражения оттого, что я – иная, не идеальная, не правильная, не праведная, не достойная. И ты бьешь меня наотмашь – потому что считаешь, что это моя вина.
А я просто другая. Я не ищу идеального мужчину, у меня в голове живут свои химеры. Я жажду идеальных отношений, любви из сказки, любви вечной и бесконечной, какая мечтается каждой женщине от 9 до 99, и я обвиняю тебя в том, что в поисках идеала ты забыл о том человеке, который словно костер, горел рядом и согревал тебя в зимнюю стужу. Я обвиняю тебя в том, что ты предал великий и единственно ценный на земле дар – дар настоящей любви, разменял его на педантичное чувство к манекену, на исполнение долга в семье и на обязательства чести. Я обвиняю тебя в том, что ты пренебрег драгоценной возможностью – воплотиться друг в друге, пусть и тайным образом, и оставить после себя хоть что-нибудь, кроме пепла и праха сегодняшней ядерной зимы. Я обвиняю тебя в том, что медленно и верно казнил меня и себя за то, что ни мы, ни наши отношения не желали отвечать твоим прекрасным идеалам. Я обвиняю, обвиняю, обвиняю, и так до бесконечности. И ты обвиняешь, и мы оба обвиняем.
А может, все дело в том, что мы просто хотим, нет, требуем, чтобы нас любили. Нас, не доласканных родителями, нас, не долюбленных в юности, нас, обремененных долгом и обстоятельствами, нас, жестоких и разумных. Любили, как должны и могут любить только родители – слепо, безумно, без страха и упрека, без сомнений и претензий, жертвуя собой и не требуя награды, безнадежно, нелепо, с первого толчка и на всю жизнь, и даже после смерти. Но такая любовь дается человеку один раз и уходит вместе с последним родительским вздохом, и тогда понимаешь, что ты больше никогда не будешь ребенком.
Мы с тобой не прожили свое детство, как надо, и требовали друг от друга невозможного: я видела в тебе строгого, но справедливого, заботливого отца, ты – нежную, не рассуждающую в силе своей любви мать. Можно и их обвинить в том, что мы были несчастны в детстве, обречены в молодости, прокляты в зрелости и наверняка будем мертвы к старости, но это уже никого не спасет. Вместо того, чтобы любить себя сегодняшних, мы требовали друг от друга уплаты по долгам прошлого, причем, уплаты сторицей. Если уж подчинения, то полного, если уж заботы – то до хруста ребер, если уж любви, то до самопожертвования.
Не удивительно, что ни наши тела, ни души не вынесли такого напряжения и просто лопнули, как туго натянутые струны. Порванные с мясом, они возвратили нас обратно, на землю, потому что звуки музыки, звучавшей все это время, умерли вместе с разъятым металлом. И пришла тишина, в которой все стало на свое законное место – когда никто не виноват, потому что никого больше нет.
Как тяжело мне без тебя,
Как тяжело, что я с тобою.
Как тяжело, что я любя,
Живу сама себе рабою.
Как тяжело, что я не ты,
Как тяжело, что я другая.
Как тяжело средь немоты
Не понимать, слова теряя.
Как тяжело, что я живу,
Как тяжело, что я скучаю.
Как тяжело, что наяву
Тобой дышу, тобой мечтаю.
Как тяжело, что я пишу,
Как тяжело, что я рыдаю.
Как тяжело, что вновь дышу
Когда тебя опять теряю.
Как тяжело, что я – вина,
Как тяжело, что я – тревога.
Как тяжело, что не одна,
И все, что есть – по воле бога.
Письмо 4. Любовь и пустота
Тоскливо без ревности, боли и муки,
И незачем резать усталые руки.
И дважды тоскливо узнать на рассвете,
Как плачут твои нерожденные дети.
Но трижды тоскливо, взмахнувши крылами,
Скорей погасить за спиною их пламя.
Сейчас, когда я пишу эти письма самой себе, я хорошо знаю, что любовь ничем не отличается от прочих наркотических ослеплений – когда ее нет, наступает пустота – страшная, бесчеловечная, ломка, своеобразный абстинентный синдром, боль отвыкания, понять которую может только тот, кто хотя бы раз ее испытал. До этого момента я даже не представляла, что так бывает, потому что, подобно многим, полагала, что человек до некоторой степени (почти что на 100%, ха-ха) может владеть своими чувствами, управлять собственными эмоциями, обуздывать возникающие в нем мысли и желания. Возможно, я встретила тебя именно затем, что таким жестоким образом избавиться от иллюзий и понять, что есть вещи, запредельные для человеческого разума, недоступные воле и не постигаемые знанием. Думаю, мы оба получили хороший урок, равно как и те люди, которые жили рядом с нами и оказывались тем или иным образом вовлеченными в наши отношения. Несколько раз безобразные сцены разыгрывались между нами прямо посреди чужих людей, которые вольно или невольно становились свидетелями или почти что участниками кинематографически выверенных эпизодов. И надо сказать, что никто из них не выказал ни малейшего удивления или подозрения в том, что мы «играем на публику». Скорее всего, эти люди либо сами испытывали подобные приступы гнева, ярости и боли, либо самым серьезным образом пытались извлекать уроки из чужого горького опыта. Со стыдом вспоминаю, как зимой, в лютый холод, я лежала посреди дороги в легкой пуховой курточке, прямо под колесами твоего автомобиля, лежала, потому что считала (и до сих пор считаю), что ты не понимаешь иного языка, кроме языка насилия, принуждения, подавления, потом помню, как рядом с нами остановилась машина, водитель с сочувствием выяснил, что женщине, то есть мне, не «плохо с сердцем», просто происходит обычное, рядовое выяснение отношений, после чего мужчины поговорили, и тот, кто проезжал мимо, продолжил свой путь, а тот, кто остался, начал с того момента, где закончилось объяснение. Это была обычная, всем вокруг понятная чужая жизнь, никто не всплеснул руками, и даже полицейский, на глазах у которого в самом центре города ты ударил меня плашмя по голове, ничего не сказал, а просто сел в машину, словно ничего не произошло. И это тоже была любовь, как я теперь понимаю. Обычное, иррациональное, буйное чувство, торжество подсознательного над рациональным, стихии над планом, темного женского начала над светлым мужским.
Тогда она мало-помалу становилась мне в тягость, такая тяжелая, беспросветная, кажущаяся бесконечной зависимость от другого человека, ибо, что есть любовь в терминах власти, как не подчинение собственной воли воле другого человека, даже если это происходит во вред, даже если – через силу, даже если – во зло обоим злополучным влюбленным.