Кто же отныне разделит с ним и славу, и заботы, и тревоги? Некому.
Нет, не отвлечься думами о делах государственных. Ничем не отвлечься. О чем бы ни помыслил — всюду Она. Не было без Нее жизни. Нет без Нее никакой жизни. И быть не может. И не будет.
Может, один ему путь остался? Поступить так, как поступали великие его предтечи — древние римляне? Руки — в теплую воду, и — острым лезвием по взбухшим венам!.. Хватит решимости на подобное, хватит мужества? Решимости и мужества — хватит. Когда горе беспросветно, когда боль нестерпимая наваливается на душу бессонными ночами, тогда на все хватит решимости, на все хватит мужества. Но нет, нельзя! В отличие от тех великих римлян, он — христианин. Нельзя: грех!
Так что же остается ему? Уйти в святую обитель, постричься. И в молитвах страстных, в уединенном общении с Богом, вдали от грешного мира и суетных дел его скоротать остаток своего земного бытия. Да, пожалуй, так. Сей путь достоин христианина, сей путь — богоугоден.
Но угодно ли Богу, чтобы цитадель веры православной осталась обезглавленной? Чтобы Второй Рим остался без него, без Императора? Смеет ли пастырь покинуть паству свою заблудшую? Смеет ли он нетерпеливо сбросить наземь тяжкий крест, на плечи его свыше возложенный? Смеет ли забывать, что он — не просто христианин, но… Нет, не смеет! Как бы ни было тяжко — не смеет. И не смеет роптать перед лицом тягчайших страданий, ниспосланных ему Всевышним. Как ниспосланы они были когда-то праведному Иову, дабы испытать его верность.
И он призвал себя к терпению, лежа недвижимо навзничь на одиноком ложе своем. И казалось, что вот-вот, впервые за столько ночей, снизойдет на него целительный сон… Вот уж и глаза закрылись, и дыхание ровное, и сознание затуманилось… И мнится Императору, что… то ли грезы, то ли явь… чудится ему, что… Нет, не чудится, а слышно. Слышит он шепот ласковый… и теплые губы уха касаются, нежно так… и легкие пальцы по волосам скользят… И вот уже вся прижалась к нему доверчиво… засопела часто-часто, как младенец, нашедший наконец защиту надежную и успокоившийся… Слышит Император, всем естеством своим ощущает, как колотится рядом маленькое трепетное сердечко. Ее сердечко…
Он снова открывает глаза. Нет никого. Пригрезилось.
Мрак беспросветный, холод пугающий, и ничего более.
Такой же мрак и холод в гробнице, где покоится Она, там, одна-одинешенька, беззащитная, вдали от него, во тьме кромешной. Навсегда? Да, навсегда…
И губы ее никогда уж не будут теплыми, не коснутся нежно его уха, не шепнут слова ласкового. Никогда? Да, никогда…
И легкие пальцы не заскользят бережно по его волосам. Никогда…
Не услышит он рядом с собой ее трепетного сердечка, умолкло ее сердечко, отстучало — навсегда…
Не прижмется она к нему доверчиво в поисках защиты и утешения, не засопит часто-часто, как младенец. Никогда…
Никогда!..
Великий император Второго Рима, прозванный также царем Гуннским и Готским, Африканским и Вандальским, Алеманнским и Антским… вскидывается на своем ложе, падает лицом в подушку, грызет ее, захлебываясь и сотрясаясь весь. Неудержимо. Долго. Беззвучно.
Беззвучно! Никто не должен услышать.
20. Обры
Подрумяненное предвечерним светом поле уходило от яра вверх, и окоем с туманно-сизой полосой дальнего леса казался небывало приблизившимся. Лес тот — будто войско великое — занимал правую сторону окоема, а левая оставалась свободной — там край поля упирался в еще не потемневшее небо.
Внезапно вдоль всего этого свободного левого края появилась новая полоса, будто вырос там в мгновение ока еще один дальний лес. Только не сплошной он, а какой-то… как бы прерывистый. И не туманно-сизый, а пыльнопестрый.
Трое росичей-дозорных, наблюдавших все сие из яра, затревожились, подозвали свистом коней. Теперь они следили за окоемом прямо с седел, не выскакивая, однако, из яра и по-прежнему оставаясь неприметными. Им уже видно было, что то не лес вдали, а всадники — невиданное множество! И все еще лазоревое небо над тем множеством коней и людей начало тускнеть от пыли, поднятой бессчетными тьмами копыт.
— То не гунны.
— И не ромеи.
— Откуда ромеи? Может, наши, анты?
— Нет, не анты.
— Неужто обры пришли?..
— Похоже на то…
Не теряя более часу, росичи погнали коней, не выскакивая из яра, по самому дну его, вдоль пересохшего ручья. Неровные склоны неслись навстречу и мимо, чернея разинутыми ртами звериных нор…
Получив — уже затемно — тревожное донесение от своих дозорных, Усан не стал мешкать, тут же, на ночь глядя, послал гонца на Горы, к Кию. Дружине же своей велел к утру изготовляться.
Дажбог только пробуждался, поднимая над окоемом червонно-ясную круглую голову, когда воротился гонец и принес весть, что князь полянский без промедления приведет свои дружины, а росичи пускай тем часом следят за продвиженьем обров и выбирают поле для сечи с ними, но сами в сечу прежде прихода полян не ввязываются.
Кий разумел, что обры — не гультяи и не гунны, помнил предостережения Императора. Спору нет, под защитой ромейских крепостей на Истре обры были бы не так уж страшны. Но что бы стало тогда с оставшимися на Горах полянами, с прочими антами? Что толку теперь гадать да вспоминать, съеденного коня не оседлаешь!..
Свои бы крепости поставить по Днепру. Да по Десне и Припяти, по Роси, Ирпеню, Тетереву, по Ужу даже, по всем рекам приднепровским. Как поставлены ромейские по Истру. Вместо каждого двора и каждого становища — крепость. Га? Камня не хватит. Ну и что? А дуб и вяз не хуже камня против стрел. Горят, правда… Давно желал и замыслил ставить город, не на Истре теперь — у себя на Горах. Хотя бы одну крепость пока — для начала…
Поздно! Час зря утерян. А ныне одна забота: обров отбить. Все силы — обров отбить. Обры! Страшная, неведомая сила! Они не ждут — близятся… Но коли будет на то воля богов, отобьется Кий да жив останется, тогда уж непременно поставит город на своих Горах — и от степной и от лесной напасти.
Теперь же все силы — на обров…
И опять прежние думы овладевают князем полянским. Кабы всем антам — под единым стягом, да разом со славинами, — ни обрам тогда, ни ромеям, никому не совладать! Не раз убеждался Кий: мыслит верно. Да от верной мысли до свершенного дела — не один переход…
Ко всем, ко всем разослал он гонцов в ту же ночь, когда получил недобрую весть от У сана. И что же? Один только Вовкобий привел своих северян.
Дулебский князь Мусокий отчего-то не вернул гонца — может, гунны в степи переняли да передали тем же обрам? Кий слыхал, будто все гунны и гультяи к обрам примкнуть торопятся.
Уличи с тиверцами переметнулись к славинам, вместе ходят теперь на ромеев. Ответили, что ежели и доберутся до них обры, то как-нибудь, на своих землях, с помощью славинов, отобьются. Отобьются ли?
Древлянский князь Горислав припомнил все прежние обиды и заявил, что до полян и прочих ему дела мало, лишь бы самого в покое оставили, не мешали самому ходить в полюдье и собирать себе всю дань со всей земли древлянской. И что ежели обры побьют Кия, то слава Дажбогу, ибо тогда не придется более полянам брать дать с древлянской земли. А Гориславу обры не страшны: к нему в леса и топи степняки отродясь не захаживали, не решались, и древлянских Долгих Валов да княжьего двора на корсте над Ужом никто еще не одолевал и не одолеет, и еще — что к древлянам теперь примкнули дреговичи и радимичи, они ответят то же. Так и оказалось: от тех и других такой же ответ пришел.
Кривичи же и вятичи вовсе отмолчались.
Поле, выбранное Усаном для сечи, Кий одобрил. И вода недалеко, и развернуться есть где: открытого места немало, и кустами поросшие яры под рукой, чтобы запасную силу притаить.
А обры — дозоры донесли — уже подходят. Встречи не ждут, идут без строя, без опаски, надеясь на свою силу несметную.