После нескольких напрасных попыток остановить его я сдалась. Дядя Филиппо бубнил себе под нос, гневался, на глаза ему то и дело наворачивались слезы, он шмыгал носом. Когда речь зашла об Амалии, он резко перескочил от берущих за душу оправданий ее поведения к безжалостному осуждению за то, что она бросила моего отца. Он часто забывал, что об Амалии теперь нужно говорить в прошедшем времени, и упрекал ее, как если бы она была жива и вполне могла находиться в соседней комнате. Амалия, кричал он, никогда не думает о последствиях своих поступков: она всегда была такая, а ей бы лучше сесть и неспешно поразмыслить; а она вон что натворила, проснулась однажды утром – и бегом из дома, прихватив трех дочерей. Напрасно это она, считал дядя Филиппо. Я быстро сообразила, куда он клонит; он хотел указать на связь маминого развода – с тех пор прошло двадцать три года – с ее смертью в море.
Нелепость. Меня одолела злость, но я молчала, тем более что иногда он прерывался и, сменив тон, принимался хлопотать вокруг меня, бежал в кладовку, приносил оттуда очередное лакомство: жестянку с мятными карамельками, просроченное печенье, ежевичный мармелад – с белым налетом плесени, но, по его мнению, вполне еще съедобный.
Сперва я отказывалась от угощения, потом потихоньку начинала есть, а дядя Филиппо продолжал говорить с прежним пылом, путаясь в датах и фактах. Он силился вспомнить, был ли то сорок шестой или сорок седьмой год, но в конце концов сдавался и заключал: после войны, в общем. Итак, после войны Казерта смекнул, что талант моего отца не должен пропадать впустую и из него можно извлечь выгоду. Надо признать, что без Казерты отец так и продолжал бы почти задаром рисовать для разных заведений квартала горы, луну, пальмы и верблюдов. А Казерта был хитрец; черный, как сарацин, с дьявольским блеском в глазах. Завел знакомство с американскими моряками и фланировал с ними туда-сюда. Нет, он вовсе не собирался подыскивать им женщин для утехи или чем-то торговать. Казерта нарочно выбирал моряков, в чьей душе копошилась ностальгия. И вместо того чтобы распалять их фотографиями распутниц, он уговаривал мужчин достать из бумажника и показать ему снимки любимых, которые ждут на родине. Почуяв, что моряки размякли и превратились в неприкаянных, тоскующих юнцов, Казерта договаривался с ними о цене и спешил с фотографиями к моему отцу, а тот писал с карточек портреты маслом.
Я помню те портреты. Отец промышлял этим годами, часто без посредничества Казерты. Возникало впечатление, будто для моряков, разлученных с родиной, женщина на фотографии – лишь условность, и не важно, похожа она на реальный образ или нет. Они приносили отцу снимки своих матерей, сестер, невест – все сплошь блондинки, с улыбками на лицах, волосы завиты, шляпка чуть набекрень, бусы, серьги. Словно куклы. Вдобавок, в точности как сохранившаяся у нас фотография Амалии – впрочем, как всякое фото, увядшее с течением времени, – те карточки выцвели и поблекли, уголки обтрепались, по бумаге расползлись белые трещины, рассекавшие лица, одежду, украшения, прически. Эти лица стирались даже из памяти тех, кто хранил снимки бережно, с тоской и чувством вины. Отец получал их из рук Казерты и прикалывал кнопкой к мольберту. И на холсте чуть ли не мгновенно проступал контур женщины – вполне правдоподобной, некоей матери-сестры-жены, которая, скорее, сама тосковала по своему моряку, чем нагоняла на него грусть разлуки. Морщинки, покрывавшие фотокарточку, на портрете исчезали, черно-белая гамма становилась цветной, черты наливались жизнью. Отец весьма умело наводил лоск на женщин, чьи лица не должны были стираться из памяти, и горемычные, одинокие моряки оставались довольны. Казерта оставлял отцу небольшие деньги и спешил отдать портрет заказчику.
Итак, жизнь быстро наладилась, рассказывал дядя Филиппо. Благодаря женщинам американских моряков мы не голодали. Даже ему кое-что перепадало, поскольку тогда он был без работы. Мама давала дяде Филиппо немного денег – с согласия отца. А может, тайком. Одним словом, после трудных лет, когда мы едва сводили концы с концами, настало время без лишений. Если бы Амалия думала о последствиях своих поступков и не натворила глупостей, мы жили бы припеваючи. Расчудесно бы жили, полагал мой дядя.
Я размышляла об этих заработках отца и о маме – такой, какая она была на фотографиях из семейного альбома: ей восемнадцать лет, живот уже округлился, потому что там я, она стоит на балконе; на заднем плане, как всегда, ее швейная машинка “Зингер”. Наверняка она отложила шитье только ради того, чтобы сфотографироваться; снимок сделан – и она, это уж как пить дать, сразу вернулась к работе и согнулась над столом – и ни на одной карточке не запечатлена ее скудная, неказистая трудовая повседневность, в которой не было улыбок, огонька во взгляде, распущенных волос, а мать ведь была так хороша, когда расплетала их. Скорее всего, дядя Филиппо никогда не подозревал, как много Амалия делала для семьи. Да и я не догадывалась об этом прежде. Укоряя себя, я покачала головой: опять эти ненавистные разговоры о прошлом. За все то время, что я прожила с Амалией после ее развода, я видела отца не больше десяти раз – она не хотела, чтобы я встречалась с ним. Ну, а с тех пор, как я перебралась в Рим, наверное, еще два или три раза. Он по-прежнему жил в квартире, где я родилась: две комнаты, кухня. Целыми днями, склонившись к мольберту, он рисовал безвкусные виды залива или аляповатые картины для городских ярмарок. Отец всегда так зарабатывал себе на жизнь, принимая гроши из рук посредников вроде Казерты, и мне было досадно видеть, что он вынужден, как на конвейере, бесконечно повторять одни и те же сюжеты, прибегать к однообразным приемам, использовать все те же цвета и декорации, знакомые мне с детства; и дом его населяли все те же запахи. Особенно невыносимо было выслушивать его бессвязные оправдания такой работы, которые перемежались оскорблениями в адрес Амалии, за которой он не признавал никаких достойных уважения качеств.
Нет, в прошлом не было ничего хорошего. Раз и навсегда я оборвала связи с родственниками, чтобы при каждой встрече не выслушивать их горьких сожалений об участи моей матери, а также грубостей и обвинений в адрес отца. Я поддерживала отношения только с дядей Филиппо. Впрочем, общаться с ним я стала не так уж давно, всего несколько лет назад, да и то не по собственному желанию, а скорее по стечению обстоятельств, встретив его случайно у Амалии дома: он чинил что-то в ванной и ругался с мамой. Препирался с ней яростно, с пылом, громко кричал – а потом они помирились. Амалия очень любила своего единственного брата, строптивца и неугомонного спорщика, с юных лет закадычного друга ее мужа и Казерты. И она была в общем-то довольна, что дядя Филиппо продолжал видеться с отцом и рассказывал ей, как тот поживает, чем занимается, как идет его работа. Ну а я, хотя и питала давнюю симпатию к маминому брату, худосочному и тощему как жердь, вспыльчивому, напористому и самоуверенному, с замашками бывалого каморриста[2], – пожалуй, мне не составило бы труда положить его на обе лопатки, лишь слегка ткнув кулаком, – я все же предпочла бы, чтобы и он улетучился из моей жизни, подобно остальным родственникам. Я не могла смириться с тем, что он отстаивал правоту отца и осуждал маму. Он был ее братом и сотни раз видел ее в синяках от пощечин, ударов, пинков, однако не удосуживался и пальцем пошевелить, чтобы как-то помочь ей. Полвека он поддерживал отца и во всем принимал его сторону. Только последние несколько лет мне удавалось слушать дядю Филиппо без негодования. Девочкой я возмущалась тем, как он смотрит на вещи. И впоследствии стала в открытую затыкать пальцами уши, чтобы не слышать этих несправедливостей. Возможно, мне было невыносимо знать, что какая-то глубинная часть моего “я” соглашается с дядей Филиппо, чья точка зрения подтверждала мою собственную догадку, которую я всячески старалась вытолкнуть на периферию сознания: в мамином теле была врожденная порочность, как бы она ни хотела вести себя благопристойно, и эта порочность проявлялась в каждом ее жесте, в каждом вдохе.