Тут до меня медленно начинало доходить, что Джим никакой не гермафродит.
– Ты великая женщина, Клеопатра! Вот уже несколько лет я не мог…
Я хохотала до слёз: мужику (ихненькое словечко) оказалось легче назваться бабой (из той же гоп-серии), нежели признаться в собственной «несостоятельности». Однако моя изначальная структура усиленно противилась новому ритму. К тому же, Джим ни с того ни с сего возгордился, и потому стал тяготить меня: через какое-то время, скрепя сердце, я решила развестись. И Джим всё понял. Он знал, что больше всего на свете я люблю этюды Шопена под чёрное пиво, и никакой спиричуэлс меня уже не спасёт.
Мы решили отметить развод в том самом «прекрасном далёко», куда приехали когда-то по осени с китайцем – в избушке. Взяли рисовую водку, лаваш, апельсины и тёплые вещи: летали уже белые мухи. Сели в электричку. Ехали долго, потом очень долго шли пешком. Джим выглядел немного растерянным, и тогда я сказала:
– Понимаешь, ты своего добился: защитил диссертацию и, так скажем, повысил потенцию. Ты делаешь неплохие копии Ци Байши, ты вообще неплохо многое делаешь. С тобой здорово. С тобой будет здорово любой женщине около-моего-плюс-минус-возраста. А мне нужна собственная изначальная структура. Хочешь, я познакомлю тебя с какой-нибудь классной девочкой? С классной, Джим! Её главной изначальной структурой будет твоя потенция. Хочешь, Джим? Девочку хочешь? А мальчика? Тоже нет?..
Джим улыбался и ничего не говорил: он привык к моим выпадам. Я вздохнула, замолчала, задумалась. Из какого материала была сделана рука китайца? Сколько прошло времени? Зачем действительно стрелялся Пушкин? Нужно ли переводить – для некоторых приматов – Набокова с русского на русский? Мы шли и шли, я замёрзла, и Джим дал отхлебнуть мне рисовой водки. Идти стало веселей: белые мухи кружились вокруг да около моей, спрятанной где-то очень далеко, изначальной структуры. Джим насвистывал спиричуэлс. Будто украденная, тишина вставала между нашими шагами и мыслями, обволакивая их. Когда же мы оказались у той самой избушки, где пили по осени рисовую водку за ящиком из-под марокканских апельсинов, то заметили Бо Вэна. Он остался почти таким же, только казался каким-то подтаявшим. Он смотрел на солнце – и в то же время на нас. Рядом с ним сидели Старик, Женщина, Мужчина и Ребёнок – мне казалось, что когда-то я видела их, но не могла вспомнить, где именно. Старик писал очередной свод дурацких законов, Женщина пыталась улыбаться, Мужчина адреналинил по поводу и без, а Ребёнок то дебиловато смеялся, то столь же дебиловато хныкал.
Мы с Джимом остановились, не решаясь войти в избушку, и в тот самый момент я поняла, что начинаю светиться (ничего себе, да? нагло так светиться внутри себя самой!), что во мне разливается такое количество теплоты, от которого раньше я просто взорвалась бы! Джим отошёл – слишком ярким показался ему тот свет. А мне стало жарко, потом горячо, потом – больно. Я разделась и ощутила беззащитно-голыми ступнями такой же беззащитно-голый снег.
– Наконец-то она вернулась, – сказал Ребёнок и засмеялся.
– Никуда я не возвращалась, я развод отмечаю, – слабо засопротивлялась я и позвала китайца: – Зачем ты тогда рассыпался? А? Зачем? Я готова была полюбить тебя по-настоящему, а ты испарился… как самая банальная иллюзия – испарился…
Вокруг закивали: «Да, да, это она!» Я ничего не понимала, китаец же молчал и смотрел не на меня. И чем дольше он молчал и смотрел не на меня, тем яснее вырисовывалась моя собственная изначальная структура. Я знала, что такое Тень, Любовь и Архетип. Я только не представляла, что являю собой Архетип Тени Любви и нахожусь в странной связи со всеми этими типами, существовавшими задолго до г-на Юнга – типами, не подозревавшими, что они и есть треклятое «коллективное бессознательное», адаптированное аккурат для домохозяек в спецкнижонки типа «Психоанализ за час с чайной ложкой», и ижица с ними.
– Ладно, пусть я – Тень. Даже архетипичная. А где тогда сама Любовь? – спросила я Великую Китайскую Стену.
– Спит Любочка, спит себе не одну тысячу… – ответила вместо Стены Женщина, и я заметила, что у неё два лица. К левому лбу была прибита табличка «Архетип Матери», к правому – «Anima»: стоит ли говорить, что я вспомнила про пыльный томик Карла Густава с раздражением?
– И сколько ещё она будет спать? И почему я – Тень? Это из-за неё я мучаюсь, что ли?! А ну, покажите-ка мне эту вашу Любочку!
Мужчина с прибитой ко лбу табличкой «Архетип Героя» строго посмотрел на меня и отчеканил:
– Сколько надо, столько и будет. Никого не спросила.
Ребёнок с клеймом «Архетип Дитя» захныкал, а Дед с татуировкой «Архетип Старика» шлёпнул его, после чего дитятко заорало на весь лес: о, как же я ненавижу крик киндерёнышей!.. Через какое-то время все эти архе-простигосподи-типы исчезли, и лишь китаец помаячил подольше: допивал рисовую водку. Он поздравил нас с разводом и угостил пейотами, но эффекта те не возымели – после рисовой нельзя пейоты, пейоты после рисовой неэффективны, хотя б это я знаю наверняка (не ешьте – и да не разочарованы будете). В какой-то момент стало на удивление легко и хорошо, однако внезапно все ощутили, как говорят в ихненьком социуме, напряг.
Что это был за напряг, я где-то как-то догадывалась, но не могла сформулировать – формулировал ведь только Карл Густав! И всё же, кажется, самой главной точкой пресловутого напряга являлась спящая Любочка. Кто не знает Любочку? Оказывается, никто не знает Любочку! Любочка спит себе не одну тысячу, а я – её тень… отбрасываю… по совместительству… Да я насквозь архетипична! Ой, мамочки, ой, не могу больше, ха-ха, вот ччёёрртт, Любочка спит, и всё ей по фигу, а я с негром и китайцем сижу непонятно где – закусываю рисовую водку пейотом, кто бы разбудил Любочку?!
Начали звать Майтрейю: Майтрейя не являлся. Начали звать г-на Юнга: г-н Юнг не являлся. Тогда начали звать всех подряд: все подряд приходили, но Любочку разбудить не могли. Тогда я позвала собственную изначальную структуру. Я предполагала, что её либо не существует, либо она не отзывается из вредности. Но тут она вдруг засуществовала и не свредничала – я увидела её на ладони: там сидела Любочка – та самая Любочка, что дрыхла не одну тысячу. Она была Дюймовочкой, она была – я, она была Любовь. Я тоже была Любовь, а ещё – её Тень… отбросы… безотходная технология из плоти и крови.
Я зажала миниатюрное чудовище в кулаке, но не сильно, чтобы кроха случайно не задохнулась и, улучив момент, когда Джим с Бо Вэном отвернулись, побежала в направлении города.
В квартиру я попала лишь под утро – включённое радио встречало одной из самых оптимистичных песенок «Крематория»:
Ведь мы живём для того,
Чтобы завтра сдохнуть,
Ла-ла-ла́, ла-ла-ла́, ла-ла-ла́…
Я села на пол и замурчала в замедленном темпе соль-бемоль-мажорный, из 25-го опуса, этюд Шопена – больше всего на свете я любила его: даже больше, чем одну из самых оптимистичных песенок «Крематория»… Потом сняла с этажерки запылившийся портрет в овальной рамке и заглянула Шопену в глаза. Нет, определённо г-жа Дюдеван чего-то не понимала в них! И в его этюдах – под чёрное пиво и без.
…а хоронили с почестями: живому гению таких не полагается. Поговаривают, будто живой гений непременно должен страдать: только так шедевры на свете сером и появляются (не пострадаешь – в энциклопедии не окажешься). Я могла бы поспорить с умниками на примерах моего прадеда или Феликса Мендельсона: оба были богаты и талантливы. Однако мой прадед – это совсем другая история, а Мендельсона в гении не записали, признав лишь «невероятную одарённость» да разрешив пустой «Свадебный марш»…
Я подышала на стекло и снова посмотрела на Шопена: совершенно больной, он давал в Лондоне концерты и уроки. «Я же ни беспокоиться, ни радоваться уже не в состоянии: совсем перестал что-либо чувствовать – только прозябаю и жду, чтобы это поскорее закончилось», – читала я по глазам его письмо[38].