В шестнадцать я влюбился в одноклассницу и рассказал об этом толстухе. Помню: крупные капли, так и не вытекшие из её серо-голубых глаз. В руках же почему-то мамина открытка из Роттердама: «Мой маленький большой сын!..»
Толстая соседская девочка, одетая в цыганское платье горохом (виден лишь край), открывает дверь в нашу старую квартиру на Чистых. Сначала появляется её нос, затем пухлая рука, и лишь через минуту в коридоре оказывается тело целиком. Обута толстуха в туфли на каблуках (новые туфли моей мамы!) – ими-то и отбивается этот ни на что не похожий ритм: удар каблука и подошвы по полу создают иллюзию барабанной дроби. Вскоре я замечаю, что рядом с ней и на самом деле выстраивается целая шеренга барабанщиков: все они – лилипуты – маленькие, старые и некрасивые. Мне становится страшно, но толстая девочка танцует для меня одного – маленького худенького мальчика, прячущегося за шторой: и глаз отвести невозможно.
Во дворе её зовут Карлсоном не столько из-за веса, сколько из-за невероятной подвижности.
Дальше опять неинтересно.
Но, чёрт возьми, оставалось несколько дней. А там, у кафе, оставалась байлаора!
Она ещё готовилась, она вся была только-только, на подступах… Музыка – знойная, тягучая – несла: сначала медленно (грациозный поворот головы), потом чуть быстрее (пошли руки), и вот, кажется, сейчас-то она и припустит, даст жару, но не тут-то было: она снова пряталась в томительную негу рук-вееров, и всё начиналось сначала – и всё продолжалось бесконечно, беспощадно, безнадёжно долго… Потом казалось, будто байлаора стоит на месте, и лишь шелестит юбками, но вот она уже качнулась, вот уже повела бедром, и пошла… пошла… прямо на меня и пошла!
Я стоял, как истукан, не веря глазам: это была она, она, толстуха с Чистых – я не мог ошибиться!!
…но её сияющая кожа… Толстуха с Чистых!
…но её тело…
Толстуха, это же моя толстуха!!
Я попытался пробраться к ней после, но мне преградили дорогу двое: едва ли имело смысл связываться с такими.
До Мадрида самолётом пять часов, до Барселоны – четыре. Я не знал, куда хотеть: мечтал улететь просто. Отсюда – туда. Ткнуть пальцем во вторую попавшуюся точку на карте мира. Представив, что это небо. В котором никто не скажет: «Ты должен…». Или: «Вы должны…»
А юбка взлетает, обнажая на миг стройные ноги: Карлсон, танцующий фламенко.
колыбельная
[НЕ ПЛАЧЬ, ЭТО НЕ ИМЕЕТ БОЛЬШОГО ЗНАЧЕНИЯ!]
От Казани Мишка пришёл в восторг – ещё бы, впервые за столько лет выехать из злосчастного ПэГэТэ, где отдавала богу душу мамулина молодость! А мамуля смотрела снисходительно, она всегда будто б снисходила: и к сыну, и к ПэГэТэшной аббревиатурке – населённому пункту эконом-класса, посёлку городского типа, ради четырёх стен в котором лет пять уж как взяла, да пропади всё пропадом, кредит. Взяла – и тут же отрезала папулю от райской их, как казалось тогда маленькому Мишке, жизни. Папуля – басист не шибко искромётной рок-группы, игравшей нерегулярно по ночным клубам, – окончательно исчерпал лимит мамулиного доверия. Однажды ночью она собрала вещи, а утром, пока папуля отсыпался после джем-сейшена, хлопнула входной-выходной дверью, да и перевезла нехитрый скарб – вместе с Мишкой под мышкой – к коллеге по киностудии: «Вот только найдём стены…»
Стены нашлись быстро. Год ютились в чужом углу: ютились до тех самых пор, пока, не собрав монеты в кулак, не потянули стальные мамулины жилки бурлацкий должок. «Семнадцать процентов годовых!» – Мишка видел, как сжимает и разжимает мамуля миниатюрные кулачки: сжимает и разжимает, сжимает и разжимает… Не выдержав, он бросился к ней и, едва не выбив из рук мобильник, прижался щекой к мягкой ладони, словно котёнок, однако тут же был выдворен на кухню: «Быстро есть – и в койку! Завтра нам рано».
Всё б ничего, всё можно было б пережить, кабы Мишка не был так сильно похож на папулю – мамулю, он знал, сходство это раздражало, пусть через раз. Он научился сии моменты предугадывать: вот, например, когда мамуля сводит тонкие брови к переносице и барабанит пальчиками по столу, пиши-пропало – тогда Мишка сжимался и забивался в угол, любым способом стараясь не попасться ей на глаза: глаза, которые видеть не могли снулый ПэГэТэ с гоблинообразными его обитателями: чего стоил один лишь поход в магазин после девяти вечера! Нет-нет, мамуля предпочитала покупать всё в Москве, только б не пересекаться лишний раз с э т и м и, сошедшими с картин Брейгеля, наспех переодетыми в одежду железного века, уродцами.
И вот ещё что Мишка узнал: у мамули явно что-то общее было с Дитрих. Отдалённое, и в то же время зримое – оно завораживало: однажды Мишка взял книгу с портретом ледяной кинодивы, да и приложил к мамулиному лицу, чем за секунду вывел её из себя – Мишка так и не смог понять, за что ж ему влетело, ведь он сравнил маму с настоящей красавицей!.. Мамуля покачала головой, а через день отчеканила:
«Едем в Казань». На каникулы. Ненадолго. Всё, что она может для него сейчас сделать, это отвезти к бабушке Нурие, ну а сама… сама она снимет номер в гостинице, у неё в городе кое-какие дела.
И вот он – ночной поезд, верхняя и нижняя боковушки, ура-ура! Он, Мишка – наверху, мамуля, милая мамуля – внизу, читает… Она всегда что-то читает, впрочем, а утром сдаёт его, как багаж, бабке, и исчезает за дверью.
Всё Мишке в новинку – и цветной халат бабушки Нурии, и ковры на потолке, и далма с начинкой из мёртвого барана, которую Мишка выковыривает вилкой да выбрасывает в помойку: мамуля-vegetarian, мамуля давно объяснила Мишке, по-че-му, чёрт дери, нельзя есть трупы животных — она так и сказала: «трупы животных», да, и Мишка запомнил, потому конскую колбасу есть наотрез отказался: «Ведь их убили, всех этих лошадей!» – Мишка чуть не заплакал, а бабушка Нурия заплакала на самом деле: «Что ж она с тобой сделала, сынок?..» И Мишка не понимал, что же «она» с ним «сделала», ибо сызмальства знал одно: он никогда, никогда не притронется к чужой плоти – никогда не станет пожирать тех, у кого, как и у него, Мишки, есть глаза – и глаза эти видят мир, быть может, чуть-чуть иначе, нежели он, но видят же!
Бабушка Нурия ведёт Мишку к цирку, после чего они отправляются на Баумана – бабушка Нурия говорит, «эта улица как ваш московский Арбат», но Мишка думает, будто улица эта куда лучше их московского Арбата: на Арбате мамуля и папуля так разругались однажды, что ему было за них стыдно… Мишка ничего не говорит бабушке Нурие – Мишка смотрит на витрины, смотрит и смотрит, смотрит и смотрит, пока не замечает, наконец, мамулю в отражении одного из «аквариумов»: странно, мамуля с чужими людьми… неужто опять киношники? А говорила ведь, отпускотпуск… «А ведь так она ещё красивее, ещё красивее этой самой тёти Марлен, когда смеётся!» – проносится у него в голове. Он опускает глаза и не выдаёт бабушке Нурие мамулину тайну. Потом они идут к Кремлю да смотрят на реку: и Мишка забывает, наконец, и про душный «гоблинский» ПэГэТэ, и про портрет кинодивы, и про мамулино отражение в ресторанной витрине – забывает, пока не приходит пора уезжать, и мамуля, строгая красивая мамуля не забирает его, будто вещь, от бабушки Нурии.
В поезде Мишка неожиданно для себя начинает хныкать – слёзы текут крупными градинами, сползают на столик, а мамуля, подавая салфетку, уверяет его, будто всё это не так уж важно – в конце концов, он теперь выгулянный, скоро ему в школу, скоро сентябрь, ну а в октябре они навсегда уедут из ПэГэТэ – она выплатила, выплатила, выплатила, наконец, треклятый кредит, она продаст эту квартиру, отнявшую у неё столько сил и времени, – и купит сразу, как только лишь заработает на московскую, новую, ну а пока – пока они поживут у дяди Жени: точнее, у дяди Жени поживёт она, а он, Мишка, отправится к папе – теперь его очередь…