Вот видите, там, впереди, здание? Это и есть наша станция… Так и стоит с тех пор заколоченная… Теперь, говорят, разберут, употребят материал для новой — если еще годится.
В сумерках вырисовалось перед нами какое-то здание, заколоченное, заброшенное. Ванюшка ударил по лошадям.
— Пострадавшие-то все были крестьяне, — продолжал батюшка, — из нашего села — трое, несколько из деревни, где вы живете… из других…
Ну и возненавидели же Аксинью с той поры:
— Аксинья беду накликала!
А пока лежали еще вагоны на болоте — а лежали они еще дня три — она все бродила около да бормотала. Думали как-нибудь спасти вагоны — не сумели…
Осушить болото — слишком кропотливая и дорогая работа… да пока окончат ее — все вагоны-то там, лежа внизу, попортятся окончательно… так и оставили…
Аксинье с тех пор житья не стало. Один раз бабы — из вашей деревни — идя с поля, встретили ее у болота — так избили до полусмерти… Она, собственно говоря, никому не делала зла… Во всем, что ни случалось в селе или деревне, готовы были винить несчастную. Даже, когда сгорела станция… А сгорела-то она, полагают, от молнии… Да, тяжелая была жизнь у несчастной…
— И никогда не пробовали больше возобновить дорогу?
— Нет… Были какие-то свои соображения. Много потеряли на этом. А возобновить, осушать болото или строить новую линию — громадные новые расходы…
— А почему, — вспомнил я разговор с Седовым, — крестьяне избегают говорить об этой старой насыпи?
— Суеверие… Каждый крестьянин скажет вам, что время от времени можно видеть поезд. Девять вагонов и паровоз. И всегда перед бедой… Вот, — говорил отец, — крестьяне уверяли, что поезд видели многие перед холерой. Перед большим пожаром, уничтожившим полдеревни… А некоторые видят его перед своими несчастьями.
— А при вас, батюшка, это бывало?
— Да… Говорили крестьяне — перед двумя неурожайными годами. И ничем этого у них из головы не выбьешь…
— А сами вы батюшка, никогда не видели?
По лицу отца Александра промелькнула характерная для него застенчивая улыбка.
— Я же не верю в это, — сказал он.
Мы подъезжали к селу. Я попрощался с батюшкой, напутствуемый его приглашением побывать когда-нибудь в его церкви и у него.
С этого вечера я стал постоянным гостем отца Александра. У него, в церковном домике, было необычайно уютно. Жена его была, если можно так выразиться — сама какая-то воплощенная уютность. Не слишком образованная — вряд ли она окончила больше приходской школы. Но недостаток образования восполнялся у нее природной сметкой, наблюдательностью и чуткостью. Вся обстановка, весь уклон жизни церковного домика были удивительно под стать этим двум симпатичным людям. Дети — двое было их — были в отца. Я стал проводить у батюшки каждую свободную минуту и не заметил совсем, как подошла осень. Впрочем, надо было немного подготовиться к наступающему семестру, поэтому я не был у батюшки дней десять. Пришел я к нему только за два дня до моего отъезда в Москву.
— Отца Александра нет дома, — встретила меня матушка, — он в городе, на епархиальном съезде. Он должен скоро вернуться… Он там с самого утра.
Я провел в церковном домике весь день до вечера. Пил чай с чудесным вареньем, ел аппетитную булку собственного печения матушки, играл с детишками в домино. В теплой комнатке, где уже топилась печь и горела керосиновая лампа с розовым абажуром, не чувствовалось совсем, что на дворе осень — такая ранняя в этом году — что над болотом тянется густой туман, что дороги непролазны от грязи.
Батюшка приехал часу в девятом. То есть не приехал, а пришел.
— Как же ты пешком, отец Александр? — с ужасом спросила матушка.
— Да я только здесь, в селе… Соловьев довез меня из города, а тут, около болота, сломалась у него ось… Я и пошел… Пошли Федюшу сказать сыну Соловьева, чтобы шел на подмогу… с новой осью… Я обещал ему…
Батюшка кашлял.
— Простудился, — заботливо сказала жена, — продрог, небось… Такая промозглая сырость… Поди, ляг… я подам тебе чай в комнату. А гость посидит с тобой, пока я накормлю детей.
Батюшка послушался.
— Пойдите к нему, — сказала матушка, — он так любит беседовать с вами…
Батюшка лежал уже в постели. Лицо его показалось мне очень бледным. Впрочем, может быть, это от голубого абажура лампы.
— Я измерял температуру — Любушка пристала, — с своей обычной улыбкой сказал отец Александр, — нормальная.
Мне показалось, что батюшка — как ни странно это было — словно недоволен, что температура у него нормальная. Мы поговорили о том, о сем.
— Скажите, может это быть, — внезапно прервал отец Александр наступившее на минуту молчание, — что, пока я ехал, у меня температура была повышена, а теперь — нормальная?
Я посмотрел на батюшку. Глаза его горели каким-то лихорадочным блеском. Он, без сомнения, был нездоров. По-видимому, ему было очень важно, чтобы температура у него была повышенная. Поэтому, чтобы успокоить больного, я сказал как можно равнодушнее:
— Конечно, это бывает… Я слышал, что обычно температура поднимается после шести и двенадцати… А теперь десять.
— Вот-вот, — облегченно закивал головой батюшка.
Он казался чем-то очень озабоченным. И я вспомнил, как мне один раз говорила матушка:
— Удивительно, как мой отец Александр принимает все близко к сердцу. Придет иной раз с исповеди — лица нет на нем, так мучают его чужие грехи.
Разве было что-нибудь неприятное на съезде? Но спрашивать казалось мне неудобным. Отец Александр нарушил молчание первым.
— Вы знаете… я живу с Любушкой вот уже двенадцать лет… Мирно живем, никогда не ссорились. Никогда — слышите — никогда не солгали друг другу… И никогда я не утаил от нее ничего… А вот теперь хочу скрыть — боюсь: испугается… разволнуется… А ей волноваться нельзя: у нас через три месяца будет еще ребеночек.
Я молча кивнул.
— А с кем-нибудь поделиться надо… к вам я так привык… очень привык. Глупо, конечно… а вот беспокоит меня… так и сосет, так и сосет сердце. Конечно, это лихорадка, — пробовал успокоить себя отец Александр. — Я слез с телеги, как я уже говорил вам, около болота. Думал — чего ждать, пока он справится с осью — холодно… помочь-то я не умею. Вот и сказал ему: «Пойду пешком, здесь недалеко, и пошлю к вам вашего сына с новой осью». Ну вот и пошел. Дорога-то скверная, ну да пройти кое-как можно — по колее идешь. Стемнело. Дождь собирался. А над болотом стоит такой туман — в двух шагах ничего не видно. Иду, смотрю себе под ноги, чтобы в воду не попасть. Оглянулся на болото — так, сам не знаю, почему. Вижу — что-то движется там, в тумане. Большое… длинное. Вгляделся — что это может быть? И вот, совершенно ясно, как сейчас вас вижу, разобрал — поезд!
Да, поезд. Паровоз и девять вагонов.
И всю дорогу стояла у меня перед глазами эта картина.
Я, конечно, постарался уверить батюшку, что у него начинается лихорадка, что в тумане вообще очень легко может что-нибудь померещиться, и поскорей переменил разговор. Но и ночью — ночевал я в церковном доме — мне все время вспоминались батюшкины слова.
Ведь сколько раз — летом еще — возвращаясь от батюшки, старался я представить себе, как это проходит там, по болоту, поезд, пугающий крестьян, останавливался у болота; любопытно, хотел его увидеть. Но болото было пусто и никогда ничего, кроме журавля, цапли или одинокой крестьянской фигуры, уверенно пробирающейся при свете дня по знакомым тропинкам, не видал я на болоте.
И кто же увидел теперь? — Батюшка, который был так чужд всякого суеверия, который не признавал ничего такого.
«…Вчера мы и похоронили его… И как это сгорел он так быстро — в какую-нибудь одну неделю…»
Так кончалось письмо, полученное мною от матушки уже в Москве.
И перед моими глазами встал снова церковный домик с его уютной жизнью. Розовый абажур и кипящий самовар в столовой. Матушкино варенье… славные детишки. Отец Александр с его юношески-чистой застенчивой улыбкой.