Олекса пожал в ответ плечами.
– Что есть краса людская? Всё бренно, Ходына. Всё на земле непрочно. Мы умрём, ничего от нас не останется. Лишь красота соборов, градов, икон – вечна. Поклоняйся ей.
– Молод ты ещё, Олекса, – вздохнул Ходына. – Я тебя постарше буду, брате, поболе в жизни повидал. Скажу одно: нет ничего на свете, что могу сравнить с красою той девы. Ты не видал её, потому и молвишь глупость. Всё меркнет – соборы, иконы, злато – пред её взором.
Ходына порывисто схватил гусли, ударил по струнам и пропел:
Нет на свете белом красы иной,
Кроме той, что открылась мне.
Обрету ли отныне покой я
На сей бренной земле?
Очи твои подобны алмазам,
Уста – будто свежесть весеннего утра,
Голос – словно журчанье ручья,
Волосы – будто колосья снега.
– Ты – лучший певец во всей Руси! – воскликнул растроганный Олекса. – Кто ещё мог бы такое сложить?!
– Того уж нет в мире, Олекса. Боян – он песнетворец был великий.
– Приходи, Ходына, назавтра ко князю Мстиславу, – предложил Олекса. – Споёшь, князь наш песни любит.
– Нет, друже, не пойду ко Мстиславу. Ибо ведаю: у них, князей, своя правда, у нас, певцов, – своя. Погляди, Олекса, окрест. Уразумеешь многое. Народ страдает от крамол княжьих, а князьям – им дела нет до бед людских. Мать Мстиславова Бояна нашего до смерти запороть велела по навету Святополковому, князь Владимир спас. Спас, но прогнал Бояна с родной его Черниговщины. Маялся Боян, мыкался весь остаток дней своих по Ростовской земле, по Полоцкой, но нигде покоя не обретал. Такова, друже, княжья милость.
– Не знаешь ты князя Мстислава, Ходына. Он бы тебя приветил. Ну да как хошь. Силою ко князю не потащу. Скажи лучше, как дальше жить мыслишь?
– А вот как ныне. Сидеть да песни слагать. На что я ещё годен? – Ходына грустно усмехнулся. – Мыслил, в Угрию схожу, много там наших русичей на Дунае селится. Но теперь, как красу увидал неземную, никуда не тянет из Киева. Отныне куда она, туда и я.
Друзья направились в корчму в предместье Киева, до позднего вечера пили вино и услаждали слух людей песнями, затем Ходына остался там ночевать, а Олекса, успев проскочить через Золотые ворота, когда стража уже собиралась закрывать их на ночь, воротился на новгородское подворье. В голове его стоял туман, он никак не мог понять восхищения Ходыны красотой боярской дочери, ибо не ведал ещё любви – этого всепоглощающего чувства – и мечтал лишь о ратных подвигах.
Более увидеться с Ходыной Олексе не удалось. На следующий же день он с Мстиславом покинул Киев, и, как думалось ему, надолго, а может, и навсегда расстался со своим другом.
* * *
Мстислав уезжал из Киева с радостью. Нет, не всесилен оказался Святополк, уступил он воле новгородцев, уступил ему, Мстиславу, стол. Все его угрозы, уговоры оказались тщетными, пустыми словами, он подчинился, он поддался чужой воле, чужой власти, чужому желанию.
Тем временем наступила и на юге Руси настоящая осень. Сыпались под ноги жёлтые листья, с тихим шелестом ложились на землю, одевали её в красочный осенний наряд. Кони медленно брели по широкому шляху, и Мстиславу казалось, что такая дорога будет вечной и вечным будет это ощущение радости.
Он даже временами спешивался и, держа коня за повод, шёл по шуршащей листве, глядя себе под ноги, не замечая вокруг никого: ни Олексы, ни протоиерея Иоанна, ни бояр, ни купцов, будто странник, одинокий странник, который отыскал, наконец, дорогу к земле обетованной. Земля обетованная для него, Мстислава, – это вершина, вершина недоступная пока, но он верил, что достигнет её, непременно достигнет, она уже где-то рядом, совсем недалеко, надо только идти к ней и не сворачивать в сторону. Вот уже виднеется впереди порог – порог власти, порог величия.
И Мстислав скоро ощутит себя как бы стоящим перед этим порогом, но ещё не могущим через него переступить. Ощущение это не будет покидать его долгие годы, и он будет то озаряться надеждой, то впадать в отчаяние при мысли о невозможности сделать хотя бы шаг дальше к вершине, но всё то будет позже, пока же он уже почувствовал в себе силу, власть, волю, но ещё не дал почувствовать эти свои новые обретённые качества другим, ещё не дошёл до того порога, откуда начинается подлинное величие, но уже подходил к нему с каждым шагом, с каждой минутой, подходил с радостным стуком в сердце, с трепетом в душе, с осознанием близости свершения своих сокровенных мечтаний, чаяний, устремлял взор вдаль, в будущее и проникался, наконец, верой в себя, в своё высокое предназначение на земле.
Глава 11
Туряк стоял бледный, мрачно исподлобья глядя на полное злобы лицо князя Святополка, кусал сухие уста и слушал сыпавшиеся на свою голову гневные слова:
– Почто не повелел ты Климе склонить новгородцев на мою сторону?! Почто, боярин, время зря терял?! Почто смуту, рознь в городе не посеял?! Али позабыл клятвы свои?! Позабыл, как делаются дела эти?! – упрекал его великий князь. – Се тебе не Василько, силён Мономахов сын, нечисть треклятая! Недоверок, птенец! Ничего, сверну ему шею!
– Княже, надобно было подождать с сим. Столь скоро большие дела не вершатся, – прорвался сквозь укоризны и гнев робкий голос Туряка. – А Клима, что он может? Много ли? Князь Мстислав с него очей не спускает. Видать, проведал что.
– Молчи! – огрызнулся Святополк. – И за то, что дела не сладил, убирайся прочь с очей моих! В Торческ воеводою поедешь, к хану Азгулую. Ну, ступай же! – Он в раздражении топнул ногой и указал на дверь. – Вон! Вон отсюда! И чтоб духу твоего в Киеве не было!
Туряк выскочил на лестницу, споткнулся о ступеньку, не удержался на ногах и полетел вниз, больно ударившись коленом о мраморный пол. Встав, он отряхнул пыль с кафтана и, хромая, не спеша направился во двор, к своему возку.
Боярин был близок к отчаянию. Теперь никогда уже не стать ему вторым человеком в Киеве, не подняться, не достигнуть величия, не стоять в соборе Софии на хорах рядом с княжеской семьёй, не глядеть с высоты на толпы людей. Его удел – Торческ, самое что ни на есть проклятое место на пограничной Роси, где живут одни полудикие торки, христиане на словах, язычники на деле. О Боже, смилуйся же над грешником!
Туряк был уверен, что знает главного виновника своих неудач. Боярин Гюрята – конечно, это он, лукавый, аки грек, вложил в Мстиславову голову мысли о непокорстве. Он и тут, в Киеве, спорил громче всех. И Туряк клялся, что отомстит за свой позор, что отсечёт Гюряте голову, что посадит его на кол, что заживо сожжёт! Остановив возок, он пересел на коня и, весь дрожа от гнева и ненависти, галопом понёсся вниз по Боричеву увозу на Подол, оттуда метнулся за город, к Красному двору, и целый день носился как бешеный вокруг Киева, стараясь унять ожесточение и досаду.
Вечером, усталый и понемногу успокоившийся, смирившийся с неудачей, Туряк возвращался назад на своё подворье, когда вдруг нагнала его около Михайловских ворот вереница всадников, ехавших с ловов. Всадники оживлённо и весело переговаривались друг с другом. Между ними показалось женское лицо, полное такой необыкновенной красоты, что у Туряка аж ёкнуло сердце. Будто сошла с иконы Алимпия[83] Богоматерь и явилась теперь его глазам.
Не в силах отвести от красавицы восторженный взор, Туряк остановил коня и застыл как вкопанный. Всадники не заметили его, занятые разговором, и только дева скользнула очами, серыми, лучистыми, по хмурому Турякову лицу. Но не задержались на нём эти очи – тотчас с улыбкой на устах перевела взгляд девушка на ехавшего рядом с нею темноволосого молодца.
Туряк спешился и долго смотрел вслед всадникам, затем огляделся по сторонам, приметил какого-то старого нищего с тощей котомкой за плечами, окликнул его и, швырнув туго набитый пенязями мешочек, сказал: