— Мы все стали другими, ты сам не заметил? — Отрезвляюще-холодно. — Ты в подвале человека расстреливал, не забыл еще? Так какая теперь, нахрен, разница, какими мы были? Мы стали тем, кем стали. У нас теперь только три дороги: в могилу, в тюрьму или еще только дальше. Никак по-другому. А если тебе так охота про раскаяние, человечность и прочую хрень порассуждать, так это ты не по адресу! Это тебе тогда надо было вместе с твоей…
— Не смейте! — дернулся как от пощечины. — Не смейте мне вообще об этом напоминать!
— А то что? — теперь — с неприкрытой издевкой, вызовом даже. — Правда глаза колет, Ткачев? А ты хоть раз, мститель хренов, хоть раз задумывался, что бы было, если бы у нее все получилось? Мы бы все сейчас парились на нарах! Все, включая тебя! И попробуй мне тут еще позаливать про любовь и верность! Что ты понимаешь в этом? Изменял своей Катеньке направо-налево, она между тобой и Терещенко металась, а потом не иначе как из великих чувств вас обоих слить собралась! Что ты вообще можешь понимать в этом?!
— А вы? Вы что понимаете? — с усилием расцепив челюсти, задыхаясь от накрывшей волны неуправляемой ярости. — Что? Вы сами любили кого-нибудь? Вы сами хоть что-нибудь чувствуете? Что вы можете знать?!
Он все же сорвался.
Он был слишком пьян. Она слишком сильно его разозлила. У него слишком долго не было женщины.
И факторы, словно опасные реактивы, вступившие в необратимую реакцию, смешавшись, привели к взрыву.
Это ведь должно было когда-то случиться?
— Я вас ненавижу, — сдавленно, отчетливо-тихо. — За все ваше вранье. За все, что вы сделали. А больше всего за то, что вы делаете со мной. За то, что стоит вам приказать — и я за вас сдохну. И ни на секунду не пожалею. А еще за то, что ничего не могу вам сделать. Ни сдать, ни убить, вообще ничего… А знаете, чего я хочу? Я хочу отомстить, растоптать, унизить, — нон-стопом вспыхнули, оглушили когда-то сказанные бессильно-злые, полные отчаяния слова. — Хочу понять… понять, увидеть, что вы чувствуете. Если чувствуете вообще… Да, я не смогу никогда пойти против вас. Но я могу вас унизить. Как женщину.
Даже не вздрогнула. Только недоверчиво приподняла бровь, несколько мгновений разглядывая его застывшее в непонятной решимости лицо. И вдруг рассмеялась.
— Господи, Ткачев, че ты несешь? — И осеклась, замерла, недоверчиво смотря на него. Чувствуя, как бесцеремонно, неловко-порывисто, его руки тянут вниз лиф вечернего платья, как протестующе-вкрадчиво шелестит нагло сминаемая ткань юбки.
Она не сопротивлялась. Если бы не прерывисто-сбивчивое дыхание, вздымающее небольшую аккуратную грудь, затянутую в черное кружево, он бы решил, что перед ним манекен.
Какогохераматьвашу?
Почему-ты-зачем-ты-как-ты…
Он не понимал — снова. Он ожидал чего угодно — возмущения, отвращения, гнева. Чего угодно, черт возьми, только не того, что она покорно застынет в его руках, горячо и часто дыша.
И смотрела. Смотрела так, что ему казалось — он рушится в ад. Пылающий взгляд ее темных, пустых глаз, не выражавших ничего и в то же время выражавших все, был настоящим адом. Гребаной пыткой. И он падал, катился в этот раскаленный, мучительный ад, не в силах остановиться.
Не мог остановиться.
Когда она сама — чтожетысомнойделаешь? — сама потянулась к нему, обнимая за плечи трясущимися руками. Прижимаясь. Поддаваясь. Нисколько-не-протестуя.
— Паша… Что же ты… Господи…
Странный и страшный контраст будто окаменевшего, непроницаемо-холодного лица и подрагивающе-ласковых, послушно-нежных рук; словно обледеневшего голоса и таких размягченно-женских, беззащитно-растерянных слов.
Это его добило?
С тихим шелестом взметнулась тонкая ткань, обнажая светлую гладкую кожу. Уже готов был грубо втиснуть колено между безупречно-стройных ног, но она сама покорно раскрылась перед ним. И вместе с влажным податливым жаром, ощутимым под настойчиво-резкими движениями пальцев, обожгло яростной, неожиданно-ревнивой догадкой — это кто же ее так распалил? От мысли, что какой-нибудь час назад она точно так же вздрагивала и приглушенно-сладко стонала в чужих руках, прошибло будто током. На миг ослепило, застило глаза желание бесцеремонно-цинично развернуть ее, полураздетую, к себе спиной, наклоняя над широким подоконником — выбивая, вытрахивая эти мысли, вдруг причинившие почти физическую боль. Но желание видеть ее лицо оказалось сильнее — так неистово, ненормально хотелось понять, рассмотреть — что она чувствует? Что отразится на невозмутимом, безучастном лице — протест, унижение, ярость?
Остановиться. Осознать. Это было выше его сил, выше его самого. Потому что столько, столько всего скопилось, соединилось, сошлось — между ними и в них самих, что ни о каком “остановиться” не могло идти речи.
Невыразимо-больная, мучительная нежность. Бессильная, не знавшая выхода злость, раздиравшая на части, изматывающая день за днем. И дикое, неуправляемое притяжение — откуда? Он столько раз видел ее обнаженной, он столько раз прикасался к ней — почему это все вырвалось только сейчас? Именно сейчас?
Он взял ее прямо там, на тесном диванчике в кухне — жадно, жестко, отчаянно-зло.
Так-как-нужно.
Без вежливой осторожности, без неуверенной мягкости, без неуместной, ненужной скованности. И, бесстыдно-сладостно выгибаясь под ним, Ира наконец-то почувствовала — все уходит. То безумное, спаянное с въедливым страхом напряжение последних дней. То нетерпеливо-тянущее возбуждение, которое ей так и не удалось ни удовлетворить, ни успокоить. И то невыраженно-запрятанное, враждебно-противоречивое, сострадательно-горькое и ненавидяще-обреченное, что столько времени таилось между ними, прорвавшись вполне ожидаемой вспышкой.
Все уходило, не оставляя почти ничего — ничего лишнего.
Восхитительная пустота и восхитительная наполненность.
Долгожданное освобождение от всех больных и терзающих мыслей. Удивительно-четкое, оглушающее осознание собственного тела — не как привычной, порой раздражающей оболочки, а как части себя — страстной, необузданной, ярко-чувствующей и горячо-отвечающей части. И, онемевшими пальцами вцепляясь в его плечо, до боли впиваясь ногтями, она с безумной покорностью решила: если это ему поможет, если это освободит его хотя бы от крохотной доли всего того, что вынужден был испытать по ее вине, то — пусть. Ее измученное, усталое тело, ее окаменевше-больное, не способное ничего чувствовать сердце, ее израненная, опустошенная, изуродованная душа — это все принадлежит лишь ему.
Пусть. Пусть. Пусть.
— Отпустило? Теперь проваливай. — Холодный, ядовитый смешок; сухо и резко щелкнувшая молния платья. Выпрямилась, спокойно и равнодушно наблюдая за ним — дрожащая рука все не попадала в рукав. Медленно поднял голову — непонимающий, больной, дикий взгляд. Вздрогнул, постепенно осознавая смысл пренебрежительно брошенных слов — лучше бы ударила. Что-то должен был произнести, но ответить в тон не хватило сил, а извиниться язык не повернулся. Несколько секунд, неподвижный, всматривался, словно надеясь, что показалось, а затем резко вылетел в коридор. Чуть слышно хлопнула дверь, отрезая их обоих от произошедшего, и наконец воцарилась тишина.
========== Часть 19 ==========
— Проблему мы решили, так что опасаться вам теперь нечего. Дело у Шилова забрали, передали другому следователю и быстро закрыли. Больше вас беспокоить не будут.
— Это, конечно, очень мило, — процедила Ирина, раздраженно разглаживая край форменной юбки, — но я бы хотела услышать кое-что другое. Например, что после того, как я выполнила ваше условие, я могу выйти из игры.
По вискам ударила глухая тишина.
— Мне кажется, вы чего-то не поняли, — наконец послышалось из темноты. — Наша организация не то место, где можно написать заявление по собственному желанию. Если человеку требуется время на восстановление, физическое или психологическое, или он хорошо себя зарекомендовал, мы можем не давать ему заданий некоторое время — месяц, год, даже несколько лет. В остальных случаях причиной может служить только арест ну или… — повисла тяжелая пауза, — смерть сотрудника.