– Проект отличный, и прикрытие его замечательное. Вот только не ко мне вам надо было обращаться. Я если и хотел бы, ничем вашему благородному делу не сумею теперь помочь.
– Почему же, Николай Степанович? – искренне огорчился Гривнич. Он уже размечтался, что и на воле продолжит эти невероятно короткие отношения со знаменитым поэтом. А ведь раньше, повинуясь общему мнению окололитературной шатии-братии, считал Гумилёва субъектом высокомерным и даже заносчивым.
– Тут два резона имеются. Один внутреннего свойства, другой внешнего. Я, как это вам, несомненно, известно, один из зачинателей акмеизма и к настоящему времени чуть ли не в гордом одиночестве сохраняю ему верность. Акмеист же земным человеком интересуется, а не мистикой, его увлекает, прежде всего прочего, материальное бытие, стихия «естества», где и своих захватывающих тайн невпроворот. Да и я сам слишком грубо и просто устроен, посему заведомо неспособен к мистическим прозрениям. Бог не позволил мне увидеть ни одного из своих чудес – кроме сотворенных людьми, разумеется. Не скрою, были и у меня моменты духовной слабости, когда я обращался с просьбой о спасении к Высшим Силам. Как раз в начале войны, когда я служил рядовым-добровольцем в Лейб-гвардии уланском полку, попросился я по дурости в дальний разъезд, а от разъезда сам же напросился в одиночную разведку. Впрочем, это было дуростью уже производной, я вёл себя вполне логично – если исходить ab ovo, от исходной глупости, то бишь от решения пойти на войну добровольцем…
– Стыдно признаться, но мне папа купил «броню», – вздохнул завистливо Гривнич, – а я такой, как вы изволили выразиться, глупости не совершил – вот и вспомнить теперь нечего…
– А совершили бы тогда такую же глупость, – грубовато возразил рассказчик, – глядишь, некому было бы и вспоминать об этом теперь. На войне судьбами людей распоряжается вроде как гигантский арифмометр, однако же с таким сложным статистико-вероятностным устройством, что выброшенные им решения поневоле принимаешь за волю Божью. Моя же дурость усугубляется теми отягчающими обстоятельствами, что совершал я мальчишеские поступки уже далеко не мальчишкой (было мне тридцать лет) и что воспринимал эту подлую и бессмысленную Великую войну, паровым катком проутюжившую моё поколение, в романтическом флере Отечественной войны 1812 года. Помнится, ослепление моё доходило до того, что мечтал о звёздном часе моей жизни, когда русская гвардейская кавалерия вместе с лучшими полками Англии и Франции вступит в Берлин. Мечтал, что нам выдадут парадную форму, и тогда весь этот огромный серый город расцветёт, как оживший альбом старинных гравюр, детской неверной рукой заляпанных медовыми красками. Я представлял себе во всю ширину скучной Фридрихштрассе цепи взявшихся под руку гусар, улан, кирасир, сипаев, сенегальцев, казаков, их разноцветные мундиры с золотым шитьем, с орденами всех стран мира, их счастливые лица – белые, чёрные, жёлтые, коричневые, наши пирушки в берлинских кабачках и кофейнях, где мне, как в путешествии по Африке, придётся говорить на пяти языках сразу… Даже стишки складывались:
Хорошо с египетским сержантом
По Тиргартену пройти,
Золотой Георгий с бантом
Будет биться на моей груди.
– А Георгия вы ведь тогда получили – причем солдатский Георгиевский крест, награду редкую для офицера?
– Да, я был награжден двумя Георгиевскими крестами, и до сих пор помню номер первого из них, солдатского, полученного перед самым Новым, 1915 годом: 134060. Не знаю, что сие число означает: скорее всего, ваш покорный слуга оказался в начале сто тридцать пятой тысячи окопных безумцев, поощренных латунной висюлькой. Не стоит всё-таки забывать, что я служил в привилегированной лейб-гвардейской части, в эскадроне Ея Величества. Я мог бы рассказать о посещении моей палаты в Царскосельском лазарете покойной Александрой Федоровной и великими княжнами, но не стану: как раз перед арестом я мучил этим мемуаром Ходасевича, а повторяться скучно.
– И не лучшее для того место, Николай Степанович.
– Да о чём разговор – у меня, унтер-офицера, был собственный вестовой солдат, их мы называли почему-то «архимедами»…
– Вы, Николай Степанович, обещали рассказать о своей первой индивидуальной разведке.
– Вы, Николай… запамятовал, как вас там дальше…, не пообещаете ли мне замолчать? Люди вокруг вас спать хотят.
Гумилёв промолчал, и собеседник его не увидел, почувствовал скорее, что он и не шевельнулся в ответ на замечание, прозвучавшее из темноты справа свистящим шепотом. Лампочка продолжала светиться, отбрасывая кольцо жёлтого света на неровный сводчатый потолок. Слои табачного дыма клубились вокруг неё, как облака, набегающие на луну. Прохладнее стало, зато духота словно бы сгустилась. Вокруг храпели в различных тонах; из левого угла камеры толчками, будто через воду, просачивались смутные голоса: не то невнятная беседа, не то сонный бред. Ближе к середине ряда коек кто-то звучно спрыгнул на каменный пол, прошлепал мимо, задев локтем пиджак Гривнича. Стукнула крышка, камерой проплыла волна зловония, раздалось журчанье.
Гумилёв, как ни в чём не бывало, зашептал снова:
– Да не о чём там рассказывать… Мне пришлось, возвращаясь к своим, проскакать по пахоте мимо разъезда германских кавалеристов. Они выехали из лесу шагах в тридцати и принялись палить в меня из карабинов, а офицер, как сейчас помню, пожилой, низенький – из револьвера. На скаку я бормотал мгновенно сымпровизированную молитву Богородице, а как только догнал свой разъезд, мгновенно её и позабыл. Такой забубенный скептик и материалист, как я, может только помешать вашему чуду.
– Моему чуду, Николай Степанович?
– А разве ваша цель – не чудо?
– Не думаю, что помешаете. А второй ваш резон?
– Я просто физически не смогу принять участия в предложенном вами замечательном… ну да, праздновании юбилея Достоевского. Не хочется мне разрушать ваши трепетные надежды, Валерий Осипович, однако приходится напомнить, что мы с вами в следственной тюрьме Чрезвычайки. Надеюсь, что вы в лучшем положении, а я, пожалуй, ни на какие юбилеи в этом году не попадаю. В конце сентября я буду либо в шахматы сражаться где-нибудь в Иркутском каторжном централе, либо гнить в земле сырой.
– Неужели так плохи дела, Николай Степанович?
– Насчет сырой земли я, может быть, и преувеличиваю (дай-то Бог!), но дела мои неважнецкие. Мне, как и всем этим господам, а также сидящим ещё в нескольких камерах на Шпалерной, инкриминируют участие в некоем грандиозном «Таганцевском заговоре», имевшем будто бы целью захватить власть в Петрограде и призвать на помощь державы Антанты. Вы этих господ видели, похожи они на таких смельчаков?
– Едва ли, Николай Степанович.
– А сам пресловутый Таганцев, он не в нашей камере сидит, сей злокозненный жирондист… Вы случайно не знакомы с Владимиром Николаевичем Таганцевым, профессором-географом в университете?
– Не может быть…
– Вот и я себе голову ломаю. Да неужто возможен столь грандиозный контрреволюционный заговор в сегодняшнем Петрограде, да ещё с университетским профессором во главе? Ну, готов допустить, что Владимир Николаевич – тайный приверженец каких-нибудь бомбистов, вроде эсеров, однако разве смог бы такой авантюрист тихонечко затаиться в щёлке на все революционные годы? Вот я и пришёл к выводу, что влип в грандиозную чекистскую провокацию. А уж зачем её состряпали, об этом я и в камере довольно наслышался, и собственные соображения возникли, да только не в этом месте нам их стоило бы обсуждать…
– Полностью согласен, Николай Степанович, полностью… Но всё же, всё же… Не восемнадцатый же на дворе год. «Красный террор» вроде бы давно отменили. Вам бы поактивнее защищать себя: не знал, мол, ни о каком заговоре и уж тем более не участвовал.
Гумилёв зашевелился, встал на колени, и Гривнич, сообразив, чего он хочет, подполз по нарам и подставил ухо.