люди в брелоках отчаянно брюзгливы
И вежливо жалят, как змеи в овсе.
– «Как змеи в овсе» – это, пожалуй, чересчур, – пробормотал Гривнич и оглянулся на лохматую спину, будто проверил, не висит ли на ней брелок. – Пастернак словно стреляет навскидку или совсем уж наугад.
– Чересчур-то чересчур, но разве «как блохи в овсе» было бы предпочтительнее? А что стреляет наугад, так на войне именно шальные пули – самые опасные. Однако вы же не стихи этого плаксивого кубофутуриста хотели обсудить со мною, Валерий Осипович?
– Нет, конечно. «Плаксивый футурист» – ну, ну… Я хотел отнестись к вам, как к председателю Петроградского отделения Союза поэтов.
– Неужто заявление подавать о вступлении в Союз? – ахнул Гумилёв. – Вот ведь нашли место…
– Упаси Боже! – не вполне искренне ужаснулся Гривнич. – Как стихотворец я не созрел для членства в Союзе, а теперь уже думаю, что никогда и не созрею.
– Ну, этого-то наперёд никто утверждать не может, – неохотно протянул Гумилёв и вдруг, придумав, небось, пристойный выход из щекотливого положения, оживился. – Вас, наверное, история с попыткой Голлербаха отпугнула? У нас с ним, пижоном царскосельским, чуть до дуэли дело не дошло. Он ведь ещё и Блока в эту кляузную историю хотел запутать, да не на того напал. Кстати, что там, на воле, слышно о нашем Зевсе-Олимпийском? Всё ещё болеет?
– Да. И не заметно, чтобы шёл на поправку. Я был у Александра Александровича не далее, как сегодня перед обедом. По тому же делу, что и к вам… – тут Гривнич прикусил язык: не хватало ещё проболтаться, что добровольно сел в чекистский застенок, надеясь встретиться тут с Гумилёвым. Сразу же нашёлся. – И с Голлербахом на днях ужинал в «Привале». То есть это Эрик Федорович ужинал в «Привале комендиантов» и пригласил меня за свой столик, а я перенёс туда свой стакан с химическим чаем «Шамо». Правда, когда он, опьянев, возымел намеренье плеснуть мне под столом очищенной политуры, я не отказался. Слаб человек!
– В наше время кто бы отказался? Я сейчас и от понюшки кокаина не отказался бы – не прихватили с собою, Валерий Осипович?
– Нет, что вы, – Гривнич, сам себе удивляясь, не обиделся. – Богемные пороки давно уже мне не по карману, Николай Степанович. Да и кокаин испарился, а богачи вкалывают морфий. Вот запасец махорки имеется…
– Благодарю, но мне совершенно не хочется… Мне как раз жена передала табаку и том Платона в переводе Владимира Соловьева. Перекурил, видно, днём за чтением.
– Хотел вас предупредить, что Голлербах излагал мне свою версию вашего с ним столкновения и, по-видимому, не мне одному. И на Александра Александровича, как на члена суда чести, тяжко обижался.
– Эх, Эрик Федорович, Эрик Федорович… Живёт в Царском Селе…
– Новое название теперь – «Детское имени товарища Урицкого».
– Всё равно ведь, как теперь ни назови, оно Царское. Живёт, говорю, в Царском Селе и мечтает себе. Если, мол, каждый день проходит мимо кирпичных коробок, помнящих Карамзина, Пушкина и Кюхельбекера, то имеет на понимание Пушкина некую монополию… Чушь дикая. Знаете, как называла его Анна Андреевна Ахматова (мы ведь с нею жили в Царском постоянно)? Царскосельский сюсюка.
– Лихо!
– Берегитесь язычка Анны Андреевны, Валерий Осипович! Всё ею написанное и всё ею сказанное примутся когда-нибудь изучать так же пристально и бережно, как она теперь изучает Пушкина. Тот, кого Ахматова сегодня осмеяла, останется в памяти потомков только благодаря bon mot моей великолепной первой жены.
– Гм, – в смущении выдавил из себя Гривнич и, не желая глядеть в глаза абсолютно серьёзному Гумилёву (что за манера шутить?), предпочёл оглядеться. Долгий августовский день успел угаснуть за высоким окном, почти до самого верху кирпичом заложенным и густо прикрытым решеткой, и уже накалилась угольная нить свисающей с потолка электрической лампочки, ничего пока, впрочем, не освещающая.
– Не верите? А с Эриком Федоровичем связана странная страница моих здешних мытарств. Вчера следователь, некто Якобсон, долго допытывался, какая именно тайная информация зашифрована в моей переписке с Блоком по поводу жалобы на меня Голлербаха в суд чести. Мне пришлось буквально на пальцах объяснять этому латышскому мужлану, что такое «честь писателя», что такое «честь вообще», для чего поэтам необходим профессиональный союз и почему в него нельзя принимать первого встречного из кропающих стишки. Особенно тяжелы для него оказались понятия «суд чести» и «порядочный человек».
– Не удивительно, Николай Степанович. А откуда в ЧК узнали об этой истории?
– Это-то как раз понятно. Они выгребли все бумаги из моей комнаты в ДИСКе прямо во время ночного ареста. Письма Блока вместе с черновиками-ответами валялись на самом верху письменного стола. Этот Якобсон не знал, кто я такой. «Так вы что, сами тоже писатель?» – «Писатель». – «Настоящий писатель, как пролетарский писатель Максим Горький?». – «Об этом не могу судить. Однако печатался в газетах и журналах, издавал книги». Ну и взглядом же он меня подарил…
– Эй, господа заговорщики! Ужин!
Лежавших на койках немедленно смела неведомая сила, и вот уже всё пространство между койками и противоположной стеной оказалось забито ставшими в очередь интеллигентами разной степени упитанности, во всех стадиях облысения, с домашними съестными припасами в руках. Испытав стадный порыв бежать, куда и все, Гривнич спустил было ноги на пол, потом хотел было обратиться к собеседнику, чтобы узнать, где тут можно получить миску и ложку, однако удержался от вопроса. Гумилёв, как оказалось, остался на месте. улыбнулся понимающе, пошарил, не глядя, в газетном пакете, извлек два красных яблока и протянул одно из них Гривничу.
– Берите, это мне жена сумела передать. Если на самом деле рассчитываете завтра утром выйти, здешней еды вам лучше и не пробовать. Здесь наливают баланды сразу на пять едоков в одну деревянную миску, а прежде мы должны сами разбиться на партии в пять человек. Вот на такую пятерку и выдается миска, а к ней пять деревянных ложек и пять кусков хлеба – конечно же, с опилками. Ну как, соблазнились, Валерий Осипович? К тому же попоститься всегда полезно. Я где-то уже писал, что на заре человечества, когда только создавалась культура, люди точно так же, как мы на войне и в революцию, жили нервами, много говорили, мало спали, мало ели, а умирали рано… Придвиньтесь ко мне ближе.
Гривнич подсунулся по нарам к Гумилёву, и тот прямо в ухо ему зашептал:
– Кормят скверно, порции ничтожные. Поэтому, пока вон там, в «94» камере, прямо через окошко в двери, будет продолжаться раздача баланды, никто нас подслушивать не станет. Выкладывайте своё дело, я же понимаю, что с какой-нибудь безделицей вы бы сюда не сунулись.
– Скажите прежде, – прошептал, кивнув предварительно, Гривнич. – Скажите мне только одно: здесь пытают?
– Нет; во всяком случае, мне о таком неизвестно. Точнее, известно, что Коллегия ВЧК год назад формально запретила пытки и унижения арестованных и что в Петрограде этого запрета придерживаются – всё-таки бывшая столица. Зато смотрят на нас с презрительным пренебрежением – будто на живых мертвецов или на представителей низшей расы. У своего следователя, Якобсона, я и такую гримасу примечал, как у студента-медика, скальпелем пластающего лягушку. А в провинции, в особенности на Украине, происходят, говорят, эксцессы неимоверной дикости… Вы что же, работаете на ЛОКК?
– На что я работаю?
– На Лигу обществ Красного Креста?
– Вовсе нет, Николай Степанович. В этом году исполняется сто лет…
Излагая поручение, давно уже затверженное наизусть, Гривнич с благодарностью признал глубокую правоту Гумилёва: вдвоем, с товарищем вместе, да ещё с таким бывалым, как Николай Степанович, заключение и в самом деле переносилось легче. Выслушав, Гумилёв кивнул и, едва перекрывая раздающееся со всех сторон чавканье, хлюпанье со свистом и причмокивание (когда успели у этих людей испариться хорошие манеры?), зашептал: