– Вся беда моя в том, что вот этого я и не мог заявить следователю гражданину Якобсону. Я-то как раз знал: ко мне приходили знакомые офицеры, предлагали вступить в некую боевую повстанческую организацию, однако я решительно отказался. У меня с Советской властью, знаете ли, нейтралитет: она сама по себе, а я сам по себе. Я в конце войны служил в Лондоне, вполне мог остаться в Париже, однако же вернулся в Советскую Россию. Не воевал ни за белых, ни за красных. В анкетах привык правду писать, что «беспартийный», и такую же правду, что «аполитичен». Естественно, я наотрез отказался, однако теперь мне говорят, что я по закону был обязан сразу же побежать в ЧК и донести на этих офицеров. И что не донёс, есть преступление, караемое отсидкой. Ну ладно, по этому моменту у меня хоть совесть чиста…
– Николай Степанович, замолчите! Вы не должны и заикаться сейчас о том, что может быть использовано против вас! – отчаянно зашептал Гривнич, напрочь позабыв о неудобном положении, в котором сидел, хоть мышцы буквально сводило уже от боли.
Гумилёв отодвинулся от него, и Гривнич с изумлением угадал в темноте, что зубы его блеснули: поэт беззвучно смеялся! Потом прошелестело:
– Да как моё признание ещё может быть использовано против меня, если оно вчерашним утром было уже запротоколировано Якобсоном? Я действительно поступил очень легкомысленно: когда те же офицеры предложили мне взять денег для помощи офицерским вдовам и семьям, я взял некоторую сумму. Времена сейчас тяжёлые, я потерял родительское имение и все свои доходы после революции и распада Российской Армии, а живу, продавая оставшиеся личные вещи – вот и подумал, грешным делом, что моя нынешняя семья и сын от первого брака тоже ведь нуждаются в помощи. Потом решил, что потратить деньги на них было бы нехорошо, и передал всю сумму одной девушке. Имя я вам назвать не могу, однако она вдова офицера, к тому же самая талантливая в литературной студии, мною сейчас руководимой, стало быть, деньги весьма сомнительной в нравственном отношении организации пошли, в конечном счете, на русскую поэзию.
Гривнич ахнул. И про себя обозвал крепким русским словцом вертящуюся с некоторых пор в окололитературных кругах Петрограда прожженную особу с девчоночьими косичками: крутит то с блестящим руководителем студии, то с никчемным, зато безумно втрескавшимся в неё красивеньким мальчишкой Георгием Ивановым. И ради этой мнимой инженю, этой блудливой, себе на уме пустышки Гумилёв едва не погубил себя?
– Вы что-то сказали, Валерий Осипович?
– Нет, хотя… А зачем было сознаваться следователю, что вам предлагали вступить в боевую организацию, что вы деньги у них взяли? Отрицали бы – и всё. Сам я не юрист, историко-филологический факультет посещал, зато папá мой покойный подвизался адвокатом и любил перед камином рассуждать о процессах, в которых участвовал. Слово доносителей против вашего слова, доказательств-то никаких.
– Сразу же вам, как сыну юриста, напомню, что мне предстоит отнюдь не суд присяжных. Для моих судей (полноте, да судей ли?) главный вес будут иметь не доказательства, а, как меня уже просветили, знаменитое внутреннее революционное убеждение. Но если говорить серьёзно, я не мог поступить иначе. Этот гражданин Якобсон сперва величал меня Станиславовичем и уверял, что с точки зрения мировой революции безразлично, как там меня по батюшке кличут, а потом вдруг раздобыл мой сборник «Колчан», затвердил наизусть стихотворение «Война» и с запинкой прочитал его на допросе. Прочитал, дабы доказать, что я – монархист, после Великой Октябрьской революции посмевший воспевать империалистическую войну и преступный шовинистический патриотизм Российской империи. Судите сами, ну разве мог я хитрить и ловчить с этим мерзким типом – и разве не было бы мне после такого бесчестного поступка бесконечно стыдно все те годы, которые мне ещё предстоит прожить до смерти в девяносто лет?
– Да замолчите наконец, господа, имейте же совесть!
– Похоже, пора нам на боковую, Валерий Осипович. Я сейчас лягу на правый бок, протяну ноги и продвинусь в вашу сторону, а вы повторяйте мой маневр. Что сможем мы с боку на бок повернуться, не обещаю, однако до утра поспите. А вот лягаться совсем не обязательно!
Гривнич смущенно извинился. Как только приналёг он виском на собственный кулак, а носом уткнулся в горячую спину Гумилёва, так и соскользнул в забытье, и впоследствии сомневался, не приснилось ли ему сказанное поэтом уже под утро:
– …конечно же, я надеялся, что убьют меня на войне. Но ведь война, в сущности, для отдельного человека есть та же смерть, что нависает над всеми нами с самого рождении, только более близкая, осознаваемая. Или как та же смертная казнь, только растянутая. Смерти не избежать. Я не боюсь расстрела. К естественной середине жизненного пути я достиг всего, о чём только может мечтать человек. У меня есть имя в русской литературе. Я воевал и убедился, что не трус. Я повидал мир, как мало кто в России повидал. Я был женат на великой женщине, на памятнике самой себе, и после на другой, обыкновенной – мягкой и домашней. Дерева не успел посадить, зато родил двух сыновей и дочь. Я не единожды поэтически пережил свою смерть в поэзии и не подумаю испугаться её наяву.
Глава 4. Валерий Гривнич
– Подъём, граждане буржуи!
Гривнич поднял чумную со сна голову и не сразу осознал просторность своего спального места. Ночной собеседник стоял у нар, смотрел на него с жалостной снисходительностью:
– Просыпайтесь, Валерий Осипович! Я для вас очередь занял. Попадём к умывальнику в первой десятке.
Но прежде пришлось Гривничу отстоять очередь к параше. Переполненный тюремными впечатлениями, он не желал больше впускать их в себя, поэтому старался не смотреть по сторонам. О Гумилёве ему подумалось: утренний, он так же непохож на ночного, как отпечатанный фотографический снимок на негатив. Господи, да ведь это сравнение ни в какое стихотворение не засунешь…
Ему не пришлось дожидаться завтрака. Едва успела их десятка вернуться из умывальной, как в дверь застучали, и грубый голос прорычал:
– Кривич, на выход, с вещами!
Поскольку никакого Кривича в камере не обнаружилось, на призыв робко отозвался Гривнич, и уже лязгали засовы, отпираясь, когда он почувствовал деликатное прикосновение к плечу. Обернувшись, увидел улыбающегося и словно усиленно косящего глазами Гумилёва. Протягивая ему пиджак с жилетом, поэт быстро проговорил:
– Сказано было же вам, Валерий Осипович: «С вещами»! Поздравляю искренне! Я тут много чего наговорил, обрадовавшись свежему человеку, а вы забудьте. Если со мною что-нибудь, паче чаяния, случится, зайдите, пожалуйста, на Сергиевскую, дом семь, квартира двенадцать, к Анне Андреевне и расскажите ей, что здесь увидели. А жене я как-нибудь и сам весточку сумею передать…
– Ты Кривич? Якого хрена телишься? Пошёл!
После камеры воздух в коридорах ЧК показался Гривничу опьяняюще свежим, и он, посаженный конвойным солдатом на скамейке у двери с цифрой «10», сначала бездумно и счастливо старался надышаться. Потом дошло до него на седьмой минуте, что не успел попрощаться с Гумилёвым, он застонал от стыда и испуганно покосился на дремлющего рядом, опершись на винтовку, солдата. Тот не пошевелился.
Ждать пришлось долго, и Гривнич тоже не удержался, зевнул пару раз. Промелькнула в его меркнущем сознании ленивая догадка, что так рано привели на допрос, дабы сэкономить порцию от завтрака – и почти тотчас же очнулся, заслышав в коридоре твердый стук подкованных сапог. Робко поднялся и очутился нос к носу с белобрысым молодым человеком в офицерской портупее на выцветшей солдатской гимнастерке. Скользнув взглядом по Гривничу («Привели? Ну, ну!») молодой блондин повернулся к безмятежно, с раскрытым ртом посапывающему конвойному и неуловимо быстрым движением надвинул ему на глаза фуражку.
Солдат вскочил, вытянулся, стукнул прикладом винтовки. Однако, столкнув со лба козырёк и всмотревшись в шутника, встал «вольно».