Не отпускает меня это дерево. Мы с ним похожи. Я, между прочим, даже вернулся бы сюда однажды… уединённое моё, безобразное.
Вот как и это дерево – есть люди. Не обязательно безобразные, но такие же уединившиеся. Я намеренно не говорю «одинокие», потому что: одиночествующий – слаб, уединившийся – исполнен силы.
Наверное свежий воздух меня сморил, раз до сих пор держусь от распаления своего банального мнения о том, кто имеет право называться человеком, но кое-что всё же рвётся наружу: здесь и там, образуя без сомнения величественные леса, растут худые деревья-соломинки, изящно жмутся друг к другу, ищут, к кому бы прильнуть, где бы пригреть свои безвольные тела, кому позволить определить судьбу и сущность собственных жизней.
Не терплю эти громадные леса! Даже слово пришло такое шумное: гром; ад. Громадный – значит бушующий, ревущий, бессмысленно пылающий! Но это пламя не потушат семантические слёзы лингвиста.
И вообще, читающий, не забудь смотреть в призму!
Высшим благом мне приходится тишина – мой синоним темноты и покоя. Среди шелеста кроны этого дерева и в тени его ствола я спасаюсь от всего стремящегося верховодить и главенствовать; от всего…
А эта книжечка у меня с собой. Она дописана недавно, и он отдал мне её, чтобы я теперь вырывал страницы из дневника и вкладывал куда вздумается. У меня ветер в голове, но обещания необходимо выполнять!
Чувствую, что хоть и через призму, а будет нелегко разобрать и смыслово объединить написанное мной с основным повествованием, однако здесь даже Сизиф наоборот! Как ни старайся, камень с горы не катится, а если и удастся столкнуть его в пропасть геометрической и пространственной нормальности – он со свистом закатывается назад, прищемляя мне ноги и руки.
Так действует моя своеобразная литературно-нигилистская совесть, беспощадная к любому читающему и смыслово, и зрительно.
Я говорил, что почерк выровнялся, но, как удивился читающий этот дневник в его свежести и подлинности – ровность из под моего пера так же далека от каллиграфии, как Достоевский от поэзии. Не подумайте – прозу его обожаю.
Закончу сутулый танец своего нарциссизма и продолжу плести над обыденностью неуклюжую драповую вуаль. Необходимость облекать мысли в понятность меня угнетает критически. Психически. Катастрофически! И ещё всячески, однако ж вот:
Из каждого самого удручённого, овощем высохшего мозжечка есть возможность извлечь его неповторимое собственное, обезличенный modus operandi – оксюморон, образ действия без лица, отражающий суть парадокса настоящего мира. Как и моей идеи о могучих деревьях! Дивный мир, созданный богом, вылепленный ли, представленный ли в голове, он всё же основан на его холодных, жестоких взглядах на жизнь, где слабое тянется к сильному, маленькое к большому (снова Энштейновские законы), и нет никакой возможности вобрать в себя больше, чем заложено от начала.
Гиблое место, это ваше болото.
Я бы стал чёрной дырой – проецируя космос на человечество. Бездонный внутренний мир, плотный, недвижимый, голодный.
Именно тяга к большому – бич человечества. Вбейте всем в голову тягу к становлению больше! Нам нужен не бескрайний лес никчёмного кустарника, а роща могучих дубов! Коли каждый дуб станет чёрной дырой, вместе они образуют единое целое. Каждый по-отдельности должен взрасти, чтобы вышло что-то действительно великое.
Но никто, конечно, не хочет. Если это был бог, если он заложил в нас подобные инстинкты – хоть всего меня истыкайте теодицеями и прочей чушью, а я в него не поверю. Внутри меня собственный бог.
В корне неправильная позиция религии пагубна. Религия пагубна. Глаза каждому даны мирозданием затем, чтобы он мог смотреть в свою сторону, куда вздумается. Сторон хватит на всех. Каждый сможет найти своего бога и руководствоваться тем, что заложено в нём.
Я закатился вместе со своим камнем на глупую, даже мне самому ненужную пропаганду, оскорбительную, к тому же, для миллиардов людей. Но выражение собственного мнения должно быть бескомпромиссно.
Уж не знаю, помогает ли моя призма читающему находить параллели и меридианы с тем, что написано вне дневника, но всё это совершенно точно аналогия под личиной, по-моему, довольно очевидных метафор. Больше я не буду обращаться к призме, и на уступки более не пойду. Это мой дневник («мой дневник» – смехотворно!), моя бобина с нескончаемой мыслевой лентой.
VI
Для Саши утро тянулось приятно долго. Во дворе его дома, с четырёх сторон укрытого от внешнего мира пятиэтажками, мирно, почти бесшумно играли дети. Две девочки лет пяти лепили в песочнице что-то бесформенное но очень милое, а двое мальчишек того же возраста таскали маленькие сухие веточки с лужайки с деревьями, делали из них каркас и строили, кажется, замок. Саша удивился их смышлёности, и пока шёл, успел построить в голове сотню разных домиков, так что ему самому захотелось присоединиться к этим спокойным, педантичным детям.
Проходя совсем близко он осознал вдруг с какой неотрывной страстью наблюдает за детьми, и что с той же страстью неотрывного любопытства следит за ним зоркое око дежурной детской бабули, прямиком из-под сени любезно скрывающей её берёзы.
Лиловым стыдом осознания Сашу накрыло с головой, и он, ловко отвернув лицо от пристального взгляда, ускорился к крыльцу.
Мысли о детях не ушли до конца – он вспомнил о новорождённой его единственного хорошего знакомого дочери. Саше стало грустно от мыслей о Горшине и в особенности об этой новой девочке; он сам не знал причину, но единственное, с чем она ассоциировалась сейчас для него, это проблемы и трудности.
Открыв дверь подъезда, Саша почувствовал запах табачного дыма и понял, что спокойствие утра подходит к концу. Он вновь проиграл в голове все образы, накопленные сегодня, и все они были отрицательными – даже дети, играющие снаружи, представились ему не такими уж мирными и спокойными. Воображение разыгралось до того, что он видел метафору, будто каждое утро его душу переезжает злополучный рабочий автобус, и он, вернее его душа, словно в мультфильме, став плоской как лист, прилипает к чёрному, воняющему резиной грязному колесу и катится вместе с ним туда, куда ей совершенно не нужно.
Поднимаясь к себе на второй этаж, на пролёте Саша увидел невысокого, коренастого и жилистого мужчину в одних синих трико. Мужчина курил в окошко что-то очень крепкое, заполнявшее едким дымом не только его лёгкие, но и вообще всё вокруг. Услышав шаги, мужчина обернулся и стал так, что закрыл собой ослепившее Сашу солнце, проникающее через окошко подъезда. Теперь можно было рассмотреть на его торсе множество татуировок и разглядеть вытянутое, худощавое лицо. Саша узнал этого человека, хотя и не смог припомнить его имени, потому что вообще не любил иметь лишних знакомств и вследствие этого не утруждал себя запоминать имена, например, соседей или даже родственников.
– Санька! Какие люди! Сколько зим, сколько зим! – воскликнул мужчина сипло, разводя распальцованные ладони в стороны. – Дай тебя обниму! Ничё ты вымахал, блин. – он потянулся здороваться и крепко сжал замешкавшегося Сашу меж своих жилистых рук. – Дядьку помнишь хоть? Ну, я не прям дядька тебе, в смысле не родня, – тут он засмеялся неприлично громким, хрипящим смехом, – С батей твоим дружили раньше близко, по делам молодыми шлялись. Руся я, Руська, Руслан, или Трофим, погремуха такая, по фамилии Трофимов.
Саша наконец выпутался из стальных объятий этого «Погремухи», собрал в кулак всю свою твёрдость, силу воли ,чтобы не заплакать от усталости и злости на людей и сказал, что помнит.
Отвязавшись от нового соседа, узнав от него, что тот только откинулся и теперь вернулся в старую квартиру, чтобы «Жить поживать да добра наживать», Саша поднялся выше и пулей скрылся за своей любимой, пусть обшарпанной, но верной, спасительной дверью.