Она сносила это в большой подвал под домом, заваленный разнообразной рухлядью, и тут наткнулась на массу подшивок газет, дряхлых и погребенных временем.
Эльза была потрясена, обнаружив там давно исчезнувший довоенный Берлин, сверкающий и бурлящий, с толпой возбужденных людей, тусующихся, как сказали бы теперь, в душистых аллеях Унтер ден Линден, в театрах, ставивших ядовитые пьесы Брехта, на выставках скандальных картин Отто Дикса, в веселых кабаре – полюбоваться прекрасной грудью Марики Рок, будущей любимице Сталина и Гитлера, и на концертах «der wunder Кагаian», еще мало известного, но холодного, строгого, никогда не глядящего на своих оркестрантов – потом злопыхатели скажут, что ему стыдно за свое вступление в партию нацистов…
Но, боже мой, это происходило в другом, уже не существующем мире! А в эльзином мире все было серо, тревожно, дорого.
И когда объявили об очередном повышении цен, фрау Шлюге сделала то же, чему Эльза, экономившая на всем, вынуждена была воспротивиться. Тогда возмущенная хозяйка обратилась в комендатуру и выложила все, что знала о своей жиличке, включая чтение запрещенных газет и книг, и подозрительные свертки в подвале.
Её жалоба дала немедленный результат: Эльзу не только выдворили из дома, но и позаботились об альтернативе – в тюрьме штази Хоэншёнхаузен.
Полицейский, заводя на нее дело, сказал своему напарнику:
– А, это квартирантка фрау Шлюге! Старуха – настоящая патриотка! Помнишь, она даже собственного мужа не пощадила!
… – Тут начинается скерцо, – тихо говорил Леон, перелистывая ноты. – Оно передает страдание человека через нарастающий ритм скрипок, которых сопровождает тревожное соло литавр…
И в воображении Эльзы возникло то, что, казалось, было навсегда похоронено в самых глубоких закоулках мозга: черные казематы без окон, отопления и вентиляции, где мучили и пытали заключенных, варьируя это во всевозможных комбинациях – «подводная лодка», в которой несчастные все время стояли в воде, «водяные камеры», где их держали под ледяным душем, «резиновая клетка» с мягкими стенами, чтобы доведенные до отчаяния люди не разбивали себе голову.
Но самым большим наказанием было появление начальника тюрьмы Зигфрида фон Коха, и хотя на службе не поощрялось упоминание дворянского звания, оно выдавало себя во всем его облике – безукоризненно облегающий мундир, рассеянный взгляд, как бы не замечающий того, что происходило вокруг, и узкие брезгливые усики.
Два раза в день обходил Кох свои мрачные владения, останавливаясь только у дверей, за которыми слышались крики. Он не выносил этого. Войдя, начальник вкрадчиво выговаривал надзирателю, горилле с волосатыми руками:
– Ты слишком строг к нашим гостям. Ведь в этом корпусе содержатся интеллигенты, можно сказать – наши друзья, сбившиеся с пути. Они, уверен, знают и музыку Моцарта и поэзию Гете, о чем ты понятия не имеешь. Правда, фройнде? – обращался он к Эльзе, чья беспомощность особенно притягивала его внимание. – Например, его прекрасные стихи о Лесном царе, погубившем маленького мальчика:
Ver reiter durch und wind
Der Vater mit seinen Kind…
– Я правильно цитирую, фройнде? – спрашивал он и, заметив страдающий взгляд Эльзы, оскорбился. – Но, может быть, вы больше любите Гейне? – усики фон Коха враждебно топорщились. – Я не могу этого допустить! – и, вырвав, у надзирателя тяжелую плеть, ударил ее по изможденным ногам. – Этот негодяй отравил чистую немецкую поэзию ядом еврейского цинизма! – страшная плеть хлестала Эльзу по бедрам и груди, еле прикрытым изорванным холстом…
Эльза плакала, не понимая, где она, а её окружала другая действительность и рядом с ней – Леон, сын, который гладил ее дрожащие руки, говоря:
– Мама, я не знал, что ты так чувствительна к классической музыке!
– А почему молчит оркестр? – вытирая влажные глаза, спросила та.
– Это пауза, чтобы хор вышел на сцену. Кстати, вот и наш пропавший знакомый.
Илья, поднявшись к ним, смущенно улыбался:
– Простите! Моя машина всегда портится в неподходящий момент. Спасибо прохожему, который помог мне.
– Что ж, вы успели к самому важному, – сказал Леон, – знаменитому адажио. Здесь на смену печальному прошлому приходит успокоение и светлое раздумье. Легким аккордам струнных вторит эхо духовых инструментов, как бы внушая мысль, что боль и страдание – это горькая, но необходимая цена счастья.
– Да, – кивала Эльза и вспомнила день, когда по мрачным коридорам Хоэншёнхаузена пронесся невероятный слух о падении берлинской стены, а потом – и всего режима.
Растерянные, потрясенные, радостные возвращались зэки домой, а Эльза – в Кобленц, где её ждали счастливые родители. Но их измученная дочь не ощущала себя счастливой. Отдав должное родственным чувствам, она ускользала на природу, к могучему Рейну или сидела подальше от суетливой публики в маленьком кафе.
Вскоре, однако, здесь появился еще один человек, тоже державшийся обособленно-рыжий и носатый, чей недюжинный рост давал ему естественное право смотреть на всех свысока. Презрев условности, он обратился к Эльзе:
– Мы с вами чем-то похожи. Можете объяснить, чем? – сказал он на немецком, смешанном с идиш.
– Пожалуй, – ответила она не очень охотно. – Вы, конечно, еврей и ненавидите все немецкое, а я немка, которой этот народ причинил – как и всему миру – немало зла.
– Что ж, – усмехнулся тот. – Это серьезная причина стать друзьями!
Подсев к ней, он представился:
– Феликс! Приехал сюда на несколько дней по весьма прозаическим гешефтам.
Его бесцеремонность разоружала и, вздохнув, она назвала себя.
Так они нашли друг друга.
Его привлекало все новое, что уже не было интересно Эльзе: огромная статуя Вильгельма Завоевателя, крепость Эренбайт, базилика святого Каспара.
В жаркий день они ставили палатку на берегу Рейна, холодного и невозмутимого, пили вино, и Феликс говорил что-нибудь своё, что было ей непонятно:
– Шейне рейне капурэ…
И Эльза тоже удивляла его:
– Знаешь, я думаю, то, что сделали нацисты с евреями не менее страшно для моего народа, чем для твоего. Это никогда не забудется. Каждый немецкий ребенок, подрастая, обязательно спросит отца: почему? И ответа не будет.
Вечера они проводили в «немецком углу» над широко сливавшимися Рейном и Мозелем, заказывали ароматный глинтвейн, о котором Феликс громко спрашивал, кошерный ли он, и с удовольствием замечал:
– Смотри, там, за тем столиком – мои соотечественники. Кажется, что их не стало меньше после Гитлера! У нас есть песня, где человек сравнивается с деревом. Тогда евреи – это секвойи, пожар не губит их, а делает многочисленнее и сильнее.
Потом Феликс и Эльза, забыв обо всем, пели с остальным гостями нежную песню:
Meine Liebe, meine Liebe
Komm zu mir, komm zu mir…
А ночью, во флигеле, выделенном Эльзе обиженными родителями, он учил ее любви, целуя бледно-голубые «лорелейные» – так называл он их – глаза, ее не потерявшие упругость грудь и бедра, на которых еще оставались следы тюремных истязаний, и оба сливались воедино, как две полноводные реки там, за стенами дома…
Наконец, пришло время сказать ей:
– Я должен вернуться домой, мои дела здесь закончены. Осталось только одно, самое важное. Я люблю тебя, и ты осчастливишь меня, если поедешь вместе со мной в маленькую, не похожую ни на какую другую страну – Израиль, – голос его дрогнул. – Милая, не дай мне уехать одному!
Она засмеялась – впервые за много времени:
– Ты такой рыжий, разве можно тебе отказать?..
И обласкала его взглядом голубых лорелейных глаз…
– Теперь все, все! – воскликнул Леон, вызывающе глянув на соседей, которые, впрочем, уже давно отодвинулись от них подальше. – После этой фанфары будет знаменитая «Ода к радости», и в ней – «Обнимитесь, миллионы»!