— И страх их не берет, — сказал долгополый церковник, проходя мимо наших молодцов и подпираясь терновой тросточкой своей, — и страх их не берет! Хоть бы воскресного дня дождались, да и зубоскалили б; так нет, вишь, и в будень… погоди, я вас!
— Не сердись, дядя Агафоныч, — молвил сват, — что пути, печенку испортишь; позволь-ка милость твою поспрашивать: у вас коли бывает воскресный-эт день?
— В воскресенье, антихристы, — гаркнул Агафоныч.
— Ан в субботу, — подхватил тот же молодец, — в субботу, перед вербным, у нас бывает Лазарево Воскресение!
— Вот каков, и церковника сбил да загонял, — закричали ребята, заливаясь хохотом, — ай да письмослов!
А рассказчик продолжал:
— Жили, говорю, старик гусляр да старуха гуслярка. Спросите вы, что-де за гуслярка, коли он играл на гуслях, а не она? Сами разумные вы, кажись, знаете, что по шерсти и собачке кличка бывает, а по мужу и жену честят; коли муж гусляр, так жена неужто, по-вашему, пономариха? А коли этого про вас мало, так скажу вам, молодцам молодецким, что и старухе намедни прилунилось поиграть на гуслях, как полезла она за решетом да стянула их рядном с полатей — загудели, сердечные, сказывает вечную память по себе пропели да и смолкли.
До этого греха старик наш кой-как с ломтя на ломоть перебивался; хотя, правда, родовое добро его, голос молодецкий, стал уже отказываться и подламываться о ту же пору, как и зубы, промолов с лихвою два-сорока годов; но наживное имущество, гусли, все еще служили верою и правдою безволосому и белобородому, утешали жителей села Поищихи, со проселки и выселки, и кормили старичком наших и сына их, бедного Кузю. Но теперь, после того, когда старухе нехотя, как сказывал я вам, случилось поиграть на гуслях этих и в первый и в последний, когда сверх того старички, живучи в сырой, дряблой землянке, захворали, то и пришлось было им пропадать совсем. Вот они и сложили поскребыши и осколки гуслей своих в мешок, повесили его сыну, бедному Кузе, на шею, и послали его собирать подаяние милосердных и жалостных прихожан; кто знал старика и помнил гусли его, тот да не отринет и теперь, а подаст. Ходит Кузя по миру и поет под оконцами песни:
Гляньте-загляньте в дыряву котомку,
Дайте, подайте хлеба ломоть!
Тятька гусляр, моя мама гуслярка —
Где твои гусли, бедный Кузя?
Гляньте-загляньте в дыряву котомку,
Дайте, подайте хлеба ломоть!
Раз как-то, в воскресный день, бедный Кузя наш подошел поздним вечером под светлое оконце брусяной десятской избы, пропел песенку свою, тряхнул осколышами гуслей в мешке — нет ответу, ни привету, а шум и тары да бары в избе слышатся большие. Подошел Кузя поближе, вплоть под окно; глянул — сидят бабы; прислушался — идут у них толки о нечистой силе, про знахарей, волхвов, кудесников да про киевских ведьм. Всего, чего бедный Кузя наслушался у окна, пересказывать не станем: «Бабы дуры, — подумал он и сам, как отошел, и затянул ту же песню свою под другим окном, — кто бабе поверит, и трех дней не проживет». Одначе долго у него не выходило из головы, как бабы клялись и божились, что коли кто чары творит, да зажмет в это время пальцем сучок в стене бревенчатой избы, так пересилишь его; а еще говорили, что ведьму, знахаря, колдуна и всякого, кто только спознался да живет с нечистой силой, можно пригвоздить к месту и покорить себе на живот и на смерть, коли приколоть булавкой тень его к земле либо к стене: бедняга пропал тогда и с нечистым своим, — будет моргать очами да повертываться, что на колу, и наконец взмолится: Аминь! — перед булавкой твоей, как турок, неверный перед русским штыком!
Бедный Кузя рылся как-то в золе, в сору и в навозе, собирая кости, которые он жег и продавал, на ваксу и на разные снадобья, какому-то засевшему в ближнем уездном городишке осколышу наполеоновской армии, учителю всякой всячины и досужему делателю ваксы и помады, — как вдруг к нему, к Кузе, подошел, отколь ни взялся, цыган ли, татарин ли какой, поглядел на него и присел на кучку навоза, будто хотел стеречь ее от суковатой клюки бедного Кузи. Кузя поглядел на него искоса, стал опять разгребать сор поодаль от шабра[28] от соседа, и заметил, что новый сторож, на кучке сидючи, задремал. «Кто это?» — спросил тогда Кузя потихоньку шальную Мотрю, которая пасла телят и свиней. «Неужто ты эту собаку не знаешь? — сказала Мотря шальная. — Это Будунтай, чертов пай, всем ведомый переметчик; он в Вятке барсуком из норы вылез, в свояки семи шаманам сибирским приписался, под Чудовым в козла оборотился, в Вологде свечой подавился, да кабы казанские татары не сняли с него шкуры на сафьян, так бы и светильня за ним пропала! Он перекинулся в тройку бегунов, — а из них две лошаденки белые, а одна голая, — да и ушел на три стороны; ищи его! Вот он за что и слывет у нас переметчиком, что перекидывается, собака, во что ни задумал!»
Бедный Кузя оглянулся на Будунтая, испугавшись голосистого крика шальной Мотри, — а уж Будунтая и нет: на том месте, где он сидел, лежит только камень, а камня того, кажись, прежде не было. Кузя застрочал деревянную шпильку, подкрался к камню против солнца, да и приколол тень камня того к земле. «Что-то будет?» — подумал он. Долго камень лежал да отмалчивался, а Кузя стал разгребать под ним кучу навоза. Тогда и камень не утерпел: он перекинулся пошехонцем, в поршнях[29], в зипуне, с берестовой котомкой за плечами, и стал просить Кузю, чтобы он не ругался над бедным, бездомным поденщиком, чтобы не подрывался под него суковатою клюкою, а вынул бы колышек, на который-де, того и гляди, либо скотина, а не то и прохожий человек наступит да напорет ногу. Тогда Кузя наш догадался, что Будунтай недаром о колке заговаривает, и не вынул его, доколе тот не посулил ему за волю свою любого. «Сокрушил меня злодей! Проси, чего хочешь», — сказал наконец Будунтай, а самого сердце так и подмывает; потом снял шапку, отер пот с чела полотенцем с алыми шитками да со владимирскими городочками — и вздохнул тяжело, словно в оглоблях.
— Выучи меня своему досужеству, — стал тогда просить бедный Кузя.
— Изволь, — отвечал Будунтай, — отпусти ж меня!
— Нет, врешь, обманешь, в лес уйдешь, — приговаривала шальная Мотря.
— Дай задаток, — сказал Кузя, — видно, Мотря шальная правду говорит; мужик тонет — топор сулит, вытащишь — и топорища жаль! Дай задаток, а не то не отпущу!
Будунтай разгреб, не вставая с места, под собой кучу, достал горсть алтына, золота, и высыпал его Кузе в котомку.
— Врет, обманет, в лес уйдет, — приговаривала опять Мотря.
— Все это хорошо, — сказал Кузя, — да этого мало; надо мне тебя затаврить, чтобы ты не ушел, да окарнать, для приметы, одно ухо; пой песни, хоть тресни, а без приметы не пущу; ты не курица, ногавки[30] на тебя не навяжешь, — давай ухо!
Будунтай переметчик осерчал, стал браниться по-своему, по-вятски:
— Чего талы натаращил на меня, блябла те в ухо, чтоб тебя комуха в ромух свернула! Чтоб тебя уроса в вицу иссушила, да шоры и силки пупочки с тебя посклевавали! Бери нож, — сказал он наконец, — да режь ухо![31]
— Нет у меня ножа, — отвечал Кузя, — доставай свой, не то зубом грызть стану!
Будунтай снял с пояса складной нож, раскинул его, подал Кузе и подставил правое ухо.
— Левое давай, собака, — сказал Кузя, — недаром что-то ты его отворачиваешь!
Будунтай подставил и левое. Кузя ухватил ухо, перегнул его, как сгибают сапожный товар, когда клюшву[32] выкраивают, вырезал и ускорнячок[33] углом, положил лоскут в котомку, где лежали гусли, и выдернул из земли колышек. Будунтай только крякнул, встал, встряхнулся, в черного петуха обернулся и приказал Кузе приходить в самую полночь за село, на распутье, где дороги разбегаются, в лес, на водопойное озеро да на кладбище. Сам взмахнул крыльями, перекинулся рябой сорокой и полетел, как сороки летают, поджимая крылышки под мышку, да все прямо, что из лука стрела.