Винсент с утра пошел в соседний подъезд, набрал газет и листовок, стучался в двери, предлагал прессу людям, все молчали, через час или два за ним приехали, повезли в больницу, где он забылся, не помнил себя очень долго, лежал, пришел в себя на первом этаже старого здания, в руках у него был пакет с сотовыми телефонами, он вышел на улицу, пошел к остановке мимо рельсов, мертвой старухи, памятника Ленину, дошел до толпы, но все автобусы ехали в другую сторону, не куда ему надо, он перешел дорогу, перед ним раскинулась остановка, длинная, без конца, отдельно стояли парни, девушки и семейные пары, их были тысячи, в него вцепилась женщина лет пятидесяти, пойдемте, я не хочу, я с вас ничего не требую, вы будете моим мужем, мы встанем сейчас вот здесь, с трудом Винсент вырвался, побежал, натолкнулся на парня, тот повел его к обрыву, спрыгнул с него, полетел, Винсент сделал то же самое, сначала он устремился вниз, будто камень, но, достигнув деревьев, он взмыл вверх и парил, как и парень, они долетели до моста, в это время по нему ехал автобус, весь из стекла, он открыл двери, которые оказались веками, и Винсент проснулся. Сполоснул рот. Вымыл глаза. Уронил полотенце. Выглянул в окно. Солнце висело персиком.
– Скоро он упадет.
Подогрел овощи. Мексиканские. С перцем. После завтрака закинул ногу на ногу. Начал курить. Думать, мечтать, разрушать горы и возводить новые, покупать машину, продавать ее, разбирать на запчасти, разделывать, на почки, сердце и печень, захотел выпить, открыл окно и бутылку, сломал зубочистку, наполнил стакан, осушил его, впитал в себя виноград, забродивший и ставший соком, а иначе сказать, вином. Вспомнил свою картину. Как девушка говорит сразу по двум айфонам. У нее открыт рот, а в нем два языка. Они шевелятся, один говорит налево, другой говорит направо. А над нею завис топор, который разделит ее голову пополам.
– Но этого никто не увидит. Хотя это есть.
Винсент допил вино, откинулся в кресле.
– Я выпил немного огня, полбутылки, но он утонул во мне. Я не пьян. Я трезв. У меня нет глаз. Я взираю на мир фарами, они могут гореть, а могут быть безжизненны и пусты. Я жив только в темноте. Я свечу в нее и пылаю. Я ни в чем не вижу смысла, кроме вечной жизни и космоса. Есть еще творчество. Если оно ведет меня к ним, то образуется троица. Я в нее верую каждым фрагментом тела, каждым куском души. Особенно в третий пункт.
Винсент решил написать письмо, обычное, человеческое, состоящее из чернил и бумаги. Отправить его девушке, у которой не сложилась личная жизнь. Но не стал. Руки опустились сами собой.
– Она курит, ест желтого полосатика, занесла меня в черный список, возмущается Второй мировой войной, жарит картошку с мясом, спит с мужчиной старше нее, отливает тугой струей, переходит дорогу в том месте, где ее нет, вытаскивает из себя воздух и раскатывает его на столе, пьет виски со льдом, пишет стихи, но публикует прозу. Не стоит, лучше нарисовать картину, изобразить счастье, совесть, желание. Булку хлеба, томат, вино. Не стоит целоваться с женщиной только потому, что у нее нет зубов, носа, ушей и лба. Надо уронить ее в грязь, чтобы она барахталась в ней, материлась, рожала, была счастлива и любима, несла свое горе, оправдывалась, выделывалась, сочиняла истории, писала иероглифы, хоронила мужа, получала цветы, абрикосы, персики, ела их, но так, чтобы сок стекал по груди, капал в грязь, уходил на дно, как корабль в 1633 году. Я люблю черешню только в компоте, в соке или в варенье, а в сыром виде только на картине. Чтобы переспать с женщиной, надо ее нарисовать. Она должна стать частью искусства, перед тем как раздвинуть ноги. Ей на голову должно упасть яблоко. А иначе она умрет. Станет маленьким кричащим комком, исторгнутым из вагины. Помню похороны души. Гроб несли восемь человек. Они сгибались под тяжестью. В процессии шли священники, банкиры, продавцы, воры, уборщицы, кошки, собаки, птицы. Шло тело, у которого умерла душа. Оно прикладывало платок к глазам и вздыхало, роняло слова, похожие на яблоки или груши, прикладывалось к бутылке с надписью виски. Но это было давно, тогда я был мальчиком, любящим Брюса Ли, сникерсы, бананы, мороженое и завод имени Орджоникидзе, выпускающий лампочки или презервативы.
Винсент закрыл глаза и увидел книгу, на которой было написано: биография Винсента Ван Гона, первого президента Грузии, написанная им самим. Он охватил взглядом горы, затосковал по ним. Квартиру окутал сумрак, как маленького ребенка, запеленал ее. Вечером был в кафе. Девушки двигались в танце, как рыбы, пойманные на крючок. Ел пиццу. Музыка обрушивалась на голову, била по ней, выносила сундук, доски, тела, опадала, забирая с собой песок.
– Смерть – это косточка в персике, сливе, вишне. Из нее рождается жизнь.
Винсент, смотрел на экран, отмечая поверхностность американских лиц. Другое дело Армения, где лица на дне. Телевизор молчал, нет, он говорил, но из-за музыки его не было слышно. Дагестанец пил водку, смеялся, шутил, говорил, старел, но чуть-чуть, сверкал глазами и зубом, выходил из себя, покачиваясь на стуле, ел апельсин, лежащий на столике, вдыхал в себя воздух, собирал, словно дань, писал сообщения Афанасию Фету и Федору Тютчеву. Винсент не уходил. Ему жало время, в котором он жил, но он не менял его, говоря, что разносится.
– Зачем выходить на улицу, там холодно и тепло, а здесь только второе, цвета вишни кино, ласточки в клетках, желтые скатерти, Антверпен в каждом движении девушки, пьющей вино, и Аристофан в снегу. Надо почаще встречаться с пустотой, обнимающей меня, выходить на воздух, пугать котов, кормить птиц, грязь рисовать грязью, солнце солнцем, воду водой. Хочется сыграть на клавесине, собрать толпу, завести ее, повезти к высотам Бетховена, к Германии девятнадцатого века, к радости и к беде.
Он встал, расплатился, бросил в урну платок и покинул глаза людей, разбросанных по кафе. На улице ветер ковырялся в урнах, в листьях и в душах. Ронял и кружил. Пробегали собаки, запах жареного мяса несся из окон дома, раздавались крики детей и машин, машины не отличались от детей.
– Их так же заводят, для безопасности, скорости и удобства, и так везде и повсюду, где есть человек.
Винсент сел в сорок первый. Маршрутка ожидала последнего пассажира, что не поместится в нее, выйдет, ожидая другую, закуривая, дымя. Ехали по городу, тряслись на кочках, стояли на светофорах, висели вниз головой, толкались, падали, смешивались, как в банке консервов, в которую положили кильку, сайру и скумбрию. Дома Ван Гог вынул из шкафа чилийского крепкого, налил в граненый стакан, достал желтый сыр, недорогой, дешевый, заварил анаком. Во время выпитого вина он написал сообщение Михаилу Сергеевичу Горбачеву, приказывая прекратить перестройку, вернуться к нормальным человеческим ценностям, к тюрьмам, расстрелам, пыткам, к революции роз, к фантикам от конфет, к плавленому сырку, к павлинам, шествующим по Кремлю, к авоськам, жигулям, запорожцам, к Сталлоне, Брюсу Ли, Ван Дамму, к жвачкам, сникерсам, баунти, к Мерседесу, Рено. Скинул в почтовый ящик и отправился ждать. Пошел на Волгу, желая устроить рыбалку, поймать судака и карпа, выпить сорокаградусной, написать портрет девушки, вышедшей из воды, заснять ее волосы, глаза и улыбку, сделать мгновенный снимок, облачившись в сюртук. Он не дошел до реки, увязался за девушкой, не желая знакомиться, разорвал картину, начатую в декабре, в ноябре, в октябре, сделал фото бродяги, упал, растянулся на земле, грыз ее, рыл, копал. Вынул телепрограмму из сумки.
– Что сегодня по ящику, матч между вермишелью и рисом, хорошо, посмотрю.
Его подняли двое полицейских.
– Вы безумны. Вам надо лечиться. Сейчас мы вызовем скорую.
Винсент вырвался, бросился бежать, минуя библиотеку, машины, банк, аптеку, шум, тишину, яблоко, выроненное старухой, пахнущее опилками, стоптанный ботинок, дохлую крысу, трамвай, разговор, светофор, салют. Он ворвался домой, запер дверь, выключил домофон, телефон. Отдышался, задернул шторы, упал на кресло, включил радио.