Мы с котом обреченно обнялись в ожидании худшего.
Фея могла запросто украсть припасы у нашей белки или лишить гнезда пожилую ворону Марфу.
Но, похоже, все мы уже немного устали.
Даже чтобы бояться.
ПРИМАДОННА
Продают корову.
Егор треплет животинку по загривку
Сам лично раздаивал, молока, упьетесь с Валькой, вот увидишь. И на продажу хватит, и теленку… Не корова, Жека, а фонтан дружбы народов!.. Ну, не знаю, рога от как востры… Косит мудрым глазом. Ото ж! Примадонна, мать ее! Но это, Егорушка, никак не тридцать тыщ!.. А скока же, по-твоему, ёлкин тузик!.. Двадцать пять… Двадцать восемь!.. Егор, нету, двадцать шесть!.. Изабелла, пошли домой на хрен!..
Погоди, я, ну, эта… подоил бы что ли для пробы?.. Эт можно. Если даст полведра – двадцать семь с полтыщей на магазин. Ни тебе, ни мне!.. Му-у-у-у!.. Ух, слушай, а вымя-то, вымя шоколадное! Скока жа у ей там?.. Только не дергай, не колокол, не любит она!.. Поучи еще меня!
Жека кладет руку на холку, шепчет: укроти, батька Николай, корову сию крепостями своими! Садится к ведру: дёрг-дёрг – ззынь, ззынь. Прям, сливки королевы, ёлкин тузик!
Беру.
Вяжи под рогами, поведу уж!.. Му-у-у!.. Видишь, она согласна!.. Голос оперный!.. Продаю корову, а сам чуть не плачу, прикинь!.. Чай, не с женой развод.
Давай, ёлкин тузик, прочтем на передачу денег. Никто не подсматривает? А то напрасно.
Сели, молочка отпили: хлюп-хлюп, буль-буль – эх!.. Нос вытри, урод!.. Вижу!.. Ага, это же мед небесный!..
Значит так… Господи, благослови для дома Жекиного и для жены его, Валюхи, молоко, масло и сыр. Аминь.
СИНЯЯ ЖИЛКА
Сойти с весов? Пожалуйста.
Бабушка, прикусив губу, смотрит то на меня, то на планку с гирями, будто ее на рынке обманули.
Либо весы врут, либо врач.
Записано: перед каникулами ребенок весил тридцать два кило. Теперь двадцать шесть. Это как?
А круги под глазами? А тело в синяках?
Его же не в Освенцим отправляли, а в пионерский лагерь!..
Меня выпроваживают в коридор поликлиники, бабушка остается в кабинете с врачом, шепчутся.
Здесь будто бы тоннель времени: линолеум, параллели плинтусов уводят в бесконечность.
За рядами клубных сидений – окно, и солнце, и ветка каштана, спелые колючие плоды постукивают по стеклу.
Все думают, я болен, поэтому вернулся не розовым и упитанным, как поросенок, а худым и побитым, как пес.
Мне по этому туннелю назад, к той девочке, которая врезалась в память. Никакая фотокарточка не нужна: узенькие плечи, красный галстук, карие распахнутые глаза.
Мне – к тому имени, что еще долго буду повторять днем и ночью: Диночка, Дина.
Впервые я увидел ее, когда она построила наш отряд. С тех пор ходил за ней повсюду.
Пионервожатая может отругать пионера, даже отшлепать по заднице. Но Дина поручает сложить поленницу, принести воды для рукомойника.
Пацаны смеются. Девчонки ревнуют: прикинь, ей ведь целых шестнадцать лет, старуха. И выше на голову.
Чтобы возвыситься, хожу на ходулях, падаю, коленки в ссадинах, руки исцарапаны.
Накачиваю петушиные мышцы, корячусь на турнике, давлю прыщи перед зеркалом, расчесываю волосы на пробор.
Кладу ей под двери ромашки.
У костра пристраиваюсь рядом с Диной, впитывая журчание ее голоса: «Обрадовались буржуины и записали Мальчиша-Плохиша в свое буржуинство».
Через вырез в сарафане мне видна ее грудь, а на ней родинка и синяя жилка.
Дина, я тебя люблю.
Как хочется оттопырить ситец и дотронуться!
Грудь Дины вздымается вместе с сарафаном, наверное, от волнения перед Гайдаром: «И дали Плохишу целую бочку варенья да целую корзину печенья».
А мне ни шиша.
Я не получаю ничего, хотя аромат ее кожи и волос почти лишает меня рассудка.
Придя к ней с кульком конфет и белым наливом, признаюсь. Думаю, засмеет. Но оказывается, все хуже: у нее жених.
Жизнь моя закончена.
После отбоя, оставив ей записку, иду к реке. Она – следом. Завидев меня по горло в воде, прыгает с кладок.
Мы переплываем реку и уходим вверх по течению, сушим одежду у костерка, нагие, плача, целуясь и дрожа.
Мы никого не боимся.
Даже директора лагеря, отставного полковника Локтева.
Мы одни перед Богом и советской властью.
И нет на свете существ более одиноких.
ТАКИ ЛАДНО
Что касается моей киевской тетки Миры, умнющей и осторожной, как Тортилла, то из ее 90 лет последние пару она как-то обошлись без ТВ и радио.
Тетка говорит, что ей нельзя расстраиваться. Доктора не велят.
Из своей киевской квартирки на Стрелецкой она слышит лишь колокола Софии.
И узнаёт новости от социалки – что помогает по дому.
На Крещатике тихо? Так-таки и ладно. Хуже, что на майские некому сделать гефилте фиш…
Ганночка, ви, что ли, не кушали гефилте фиш? Азохен вэй!.. Так уже сходите за щукой, вот гроши. Шо, мало? Ну, налепим вареников. Большое дело!
ОФЕЛИЯ
Мимо окон в Невеле несут тесаный крест, следом телега с гробом, за нею родня. В хвосте дядья-алкаши, с надеждой на похмелку.
Каркают вороны. Все черное.
А позади девчонка.
Она не идет – она парит, скользит по пыли сандалиями, аки ангел на коньках. Букетик держит перед собой, как проводница флажок.
Люди жмутся к домам и вполголоса: кого понесли-то?.. Корноухова, обходчика… Который печень пропил?.. Не печень, а почки!.. Да хрен ли теперь разница? Глянь, как мелкая убивается! Чья она? Не родня ли обходчику?.. Видать, внучка… Ой, ой!.. Ну, вы даете!.. Эта, что ли? Придурочная с того берега!.. Там ее все Офелией зовут. На похороны ходит, как в кино.
Через пару недель несут буфетчицу – Офелия за гробом.
Потом участкового дядю Мишу, что пьяный утоп.
Он, между прочим, так и не показал мне пистолет, но научил чечетке. А еще – свистеть через камыш по-воробьиному: фьють, фьють.
Она плетется и за дядей Мишей, входит в церковь, и я за нею.
В кромешной духоте, среди лазури и золота, пахнет конфетами.
Офелия, откинув с лица тюль и морща носик, встает на цыпочки, пристраивает букет, отходит к стене и, зажмурившись, подпевает хору тонким голоском, до последних строк канона, до Трисвятого. И даже когда умолкает хор, она еще шевелит губами: Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!
Я догоняю ее за церковной оградою: зачем ты ходишь на все похороны подряд, балда? Ты веришь, что они, как на автобусе, едут в гости к богу?
Она не понимает.
Это с нашего берега едут, объясняю ей. А с вашего, бабушка сказала, неизвестно куда!
Показывает язык: дурак.
Сама дура! Пили к своей мамочке!
Не хочу, здесь так красиво поют. Лучше, чем по радио.
Утирает щеку.
Но куда же они уходят, один за другим? Куда, куда, куда?
Их забирает река.
Фьють.
ВРЕМЯ
Время никуда не уходит, это ты сквозь него бредешь.
Здесь не бывает, давай на Маяковке через час или в «Жан-Жаке», не разведут мосты, не опоздаешь на метро.
Зато к себе норовишь поспеть.
Шелест олив различим от прилива, и тогда становится понятнее, что имел в виду Шнитке.
ИЗДАЛЕКА ТЕПЛЕЕ
Учителя моей грешной жизни дрались до первой крови.
Но если что, доставали перья и шли до конца.
Потому что до этого они выживали в оккупации, сбегали из детдома, сидели, служили, ходили в море.
За каким-то чертом меня малолетку занесло в техникум, где они учились. И понеслось.
Салагу они «прописали» в общаге стаканом водки, горбушкой и луком.
Показали первые аккорды.
Валера Огнев, сидя за спиной, накладывал каждый мой палец на определенный лад. Струны врезались в кожу, как ножи, не заснешь ночью.