ВСЕГДА СО МНОЙ
Нохча, Нохча, слово-то какое, как сонная рыба на льду.
Дивно мне, что кто как задумает снимать о русском Севере, писать ли, ставить пьесу, – будто звук выключен. Или есть звук, и даже матерка припустят, а где живая речь?
Дарья на это сказала бы: а чё им! Разве они говорят по-русски? Так, бузяндают!
Руки в морщинах, прямая, повадка гордая, выговор поморский крепкий, и по матери послать тоже умеет, не хуже гребца.
Однако же, как я тоскую по речи ее! Как по живому роднику! Да больно душе, словно бы не в московской электричке сижу, прижав к животу сумку с чужими рукописями, а в Бруклине, и нет мне пути домой, проклятому.
Дарья Трифоновна, расскажите!.. Да, отстань ты, бёздна!.. Привязалси!.. Белой лучше-кы собе налей! А у меня сёдни шти. Не приучен? Кто богатый, в шти барабули (картофель) не ложить, одно мясо, а мы-от барабулю, не гордыя, и делаем на пахтанье (пахта). И то завтра алилюшки напеку. Раньше-то обыдельники пекли, их и щас пекут, на Нохче выблядками зовут. Делали их на кислом молоке. Или на кефире по-нонешнему. Но все лучше, чем в войну, из клевера алябанов наляпают, да на железину…
А вот еще такие пироги с рисом?
От-ты тупой валенок!.. Пироги!.. Башкеты!.. Эт делают очень сдобный башкет, россыкают пластину, кругом загибают, в середину ложат мясо и рис, варят, а потом это коркой закрывают и режут кусочками.
У нее внучка с подругой ночевали, утром автобус, и в путь.
Дарья глядела с остановки: денежку им все, денежку дай, а девки безгодки, молодые ишшо работать, не то што мы с четырнадцати годков. Ох, бёздны! Да што я в шешнадцать и вышла. Зазря тогда не цоловались. Приде жоних невесту цоловить – вот и белила. На белила тебе даё, приговариваё: за поцолуй-от! А девки, куда ж они в метель? Ахти мне с них!..
Держу я говор ее в тайниках души. Как сбережение.
В нем такая огромная сила, такая сердечная мощь и столько любви русской – такой простой, естественной, скромной, как камни на Поморье. Как берега и лес Нохчи.
Чужому не понять.
Это уж, извините, наше.
И всегда с нами.
ЕЩЕ ПОЗОВУТ К ЧАЮ
Онега, тоже лекарство для измордованного ложью человека.
Для очищения его ума, души и сердца.
От тотального московского морока.
От сытых рож за заборами.
От зла.
Прочь от места, где страна качается и уходит из-под ног, – на архангельский лед.
На Онегу, в Каргополь, в Саунино!
Пить травяные чаи с пирогами калитками, слушать плавную речь с кучей слов незнакомых, – но ведь русских же! Поймают тебя за рукав, дурачка площадного, скомороха москвацкого, и не говори тогда никому, что пишешь на русском языке.
Онега подо льдом лишь кажется тихой – но летом норовиста, быстра, удивительна приливами-отливами.
И если когда-нибудь…
Не по московским кабакам, не по Рублевке стану грустить. Но заплачу вот по этому синему снегу, по колокольному звону на сто верст, по поленьям в русской печи, по именам онежских притоков – Кодьма, Кена, Икса, Кожа, Волошка.
А еще по отчим домам, каких все меньше, – с причудливыми верандами, флюгерами-петухами, кустами сирени и кленами возле окон.
Осенью они стоят втихомолку, как старики, текут крыши, сквозит через разбитые стекла, но в долг не просят.
Скажут, нет времени возиться с ними, – а они и есть Время.
Скажут: вот, тоже, нашел старину! Но ведь наличники с корунами, це́почками, фартуками, висячими подзорами, слёзками делали мастеровые деды, на века.
Скажут, легче новый дом поставить, чем с этой развалиной мыкаться. Но отчего в Голландии думают иначе и каждую трещинку берегут, пресвятая Дева?
Да только бы уж ради того, что отец отсюда утопал на фронт, а сам ты поднимался на крыльцо.
То с рекордом, то с фингалом.
То с повесткой, то с невестой.
То крутым в коже и на джипе, то треху стрельнуть.
Уж ради этого сберечь бы, что осталось.
Не хотите слушать, дайте сам послушаю, прислонюсь к косяку, щепочку пожую.
Там еще играет радио, швейная машинка хранит тепло маминых рук.
И как Алису в стране чудес, – всегда зовут на веранду к чаю.
ДОВЕРЧИВЫЙ МИР
Внутри все дрожит после вчерашнего.
Нога болит.
Возлюбленный кот ушел.
Аспирин не растворяется в стакане.
Ну, и к черту печали Мценского уезда! Exit загорается, как на табло в самолете. Нырнуть в кроличью нору любым способом.
Нарисовать кролика, если умеешь, раскрасить акварелью, вышить гладью дубраву, блин.
Разогреть пальцы баррэ и флажолетами на гитаре.
Открыть фоно, нырнуть в блюз.
После второго квадрата вернется кот, потом пройдет нога. Телек сам дойдет до балкона и усвистит в чертово Останкино.
И гляди-ка, друг милый! Небо уже меняет цвет, и пахнет водорослями с побережья, и крепкий кофе заварен.
Доверчивый мир бывает рядом.
КИНО
Пригубишь коньяку и смотришь кино Тарковского прямо с планшета. И Бах там, и душа его странная, и Перголези.
Это у сына.
И стихи отца:
Свиданий наших каждое мгновенье
мы праздновали, как Богоявленье…
Отчего со мной навсегда духота и оторопь зальчика на Ордынке, тополиный пух в носу, опьянение от закрытого показа?
Будто листают Брейгеля.
Сцена до титров с подростком…
В школе я заикался пуще этого отрока, чуть не замолчал, пронесло.
А Витана и Юрасика – нет.
Они нынче вон там, на бережку, портвейн закусывают сырком. Обоим за полтинник, уж внуки пошли, а заикаются ужасно: п-п-по-д-длей еще!
П-подло, п-падла, п-п-подлей.
Одному в детстве отец сунул ладонь в конфорку, чтоб не играл со спичками. Другого заперли в холодильнике с рыбою, крал на мороженое.
Витан обоссался от страха, у него поседела прядь, и стал заикою.
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
Премногие годы после этого закрытого показа, когда в сомнениях или пытаются заткнуть рот, вспоминаю логопеда из фильма Андрея: «А теперь – говори!..»
Ну, вот, ладно, говорю, как могу… Да…
Ну, или почти… Получается…
Любые слова, между прочим, – и на «д», и на «п».
Хорошо иногда одному, Господи.
ФЕЯ ТАНЬКА
Если по-честному, мы прогнали Таньку давно – за воровство с елки конфет и золоченых орехов.
Это было последней каплей.
Она подставляла нас, где могла:
поливала крупы керосином;
подкручивала стрелки ходиков;
мочилась на дрова у печки.
Она курила «Беломор», пела похабные частушки без намека на слух, да еще требовала, чтобы подпевали и хлопали всей семьей. А если нет – распускала мамину кофту, сооружала аэроплан из логарифмической линейки и чертежей отца, прыгала по басовым клавишам пианино, будто снова началась война.
Что мы только не делали!
Носили одежду наизнанку.
Журчали проточной водой.
Клали за окно хлеб, звонили в колокольчик, снятый с козы.
Сажали клевер и рябину.
Бесполезно. Она исчезла только в то мгновенье, когда захотела.
Спустя годы фея Танька была замечена сестрой Наташей на статуе Свободы, а потом еще на корме «Ферри» по пути в Статен-Айленд.
Больше она фею не дождалась.
В госпитале Танька кутала ноги отцу, утверждая, что спасла его танк при взятии Смоленска, но отсюда ему не выбраться.
Отец сказал, чтобы катилась прочь, так как ее не бывает, и умер через три дня.
Для феи, даже если она законченная стерва и врунья, не существует времени.
Но все теснее становится позади, в толчее и прохладе.
Рано темнеет.
И нет навигатора, который скрипучим голосом феи подсказал будущее.
Правда, недавно она вдруг снова постучалась в окно.
Танька ничуть не постарела, отлично сохранила фигуру.
От нее исходило свечение, как от рекламы ленинградского эскимо. И никогда прежде мне не встречалось прелестное личико с такой обманчивой внешностью.