– Рукожопый? Нет. Рукописий, – склёвывая мятые барашки вербы, пробурчал Жи, – глядите, какие люди нас посетили.
Тварьковский вернулся в номер, сидя верхом на Жизнерадостном, а тот ржал, фыркал, тряс головой, на которой сейчас как можно более отчётливы были уши, красные, огромные с волосами. Бутылка была практически опорожнена, лишь на дне тревожилось что-то бурое.
– Игого! – всхрапнул ослик, шевеля ушами, сглатывая хрип, пряча слёзы в человечьих глазах.
Захлопали. Опустошая, ломая звуки, заржали, захлёбываясь, позабыв и о Смагулове, который всем надоел, и о шляпе, в которой пряталось никем не опознанных двести людей. Где верба? Погоняй его! Ему показалось, что захлопали и в кинотеатре, выбивая из сухих пальцев пыль. «Выходите на поклон, – подумал он, – время спектакля закончилось».
– Спать надо! – бухнул Бессмертный, глотнув долгожданной бурды из бутылки, – не встанем завтра, вангую, не встанем! Что, Долбик? Жарко-парко? Точно, друг, наездились на тебе, в боки палок навставляли, пора и баиньки. Губеру завтра мы нужны бодрячком.
– А идёт он, ваш губер, – махнул рукой Шустов, но двинулся к выходу, вероятно, однообразная обстановка сморила и его.
Бессмертный задержал Самолётова, когда все уже расходились, теряясь в поисках единственно верного пути, сталкиваясь снова в коридоре и у лифта и не узнавая друг друга.
– Ты знаешь, в августе Синицкий…
– Что?
– Передоз.
Они помолчали, секунд десять, для приличия. Потом помолчали, потому, что ничего не могли сказать друг другу. Выходило что-то односложное и бессвязное, Бессмертный попытался вспомнить стих Синицкого и не смог, язык заплёлся, звуки оказались похоронены под чёрным тяжёлым языком.
– Бар на крайнем этаже должен быть открыт, – посмотрел на часы Самолётов. – Пойдём, – Стуков потянулся за ним. – Моя фляжка уже пуста.
Сторис ехал с ними в лифте. Он был бы не прочь подняться на самый верх, да только никто о нём уже и не помнил. Только когда двери его этажа виновато раскрылись, Самолётов буркнул на прощание.
– Это не страшно, что друзья уходят. На их месте непременно оказываются другие. Страшно, что я ухожу с ними, растворяюсь в них, сейчас я будто бы здесь, а в то же время ушёл, и часть моей жизни, та, что связана с Синицким, тоже будто бы пропала. Потом заболит, а помочь вспомнить некому.
Его тоже не было. Казалось, не было нигде, ни в зале кинотеатра, ни в лифте, ни в коридоре. И Гришка отбрасывал слова самому себе. Лишь дыхание, почти чужое скользило, небрежно прикасаясь к щекам, а уже его подхватывали сопящие рядом тяжеленные недвижные люди.
Он не мог видеть его чужую фигуру среди прочих, в которых было больше от него реального, потому закрыл глаза и ушёл. Ему пришлось ждать много лет, чтобы посмотреть фильм о себе с Джейсон Виллом в главной роли. Прошлое повторилось в тесном зале, но и оно тоже оказалось тесным, больно было даже шевелить мозгами. Сейчас здесь нет меня. Так вспоминают сны, уходят от настоящего, цепляются за случайную ассоциацию, вытягивают, легонько схватившись, чтоб не оборвать, тонкую нить памяти.
Его не было в кинотеатре, он бродил по вымершему Любасу в ожидании рассвета. Коридор двадцать седьмого этажа ничем не отличался от остальных, из окна глядел низенький город, тянулся к подрагивающей на востоке темноте. Холодела будто бы подсвеченная река. Прощай, Сторис, твои сутки вышли. Совсем скоро наступит завтрак, и он в толпе литгузюков встретит самого себя.
2.
Он не успел на автобус, тяжеленную уродливую гору, заслоняющую небеса, а о нём забыли, кое-как собрав самих себя. Он отчаянно взмахивал руками, будто хотел взлететь, обхватить воскресный звенящий воздух и прилететь на вокзал скорее этих самодовольных, купающихся в премиях литгузюков. Я останусь… останусь здесь навсегда. Морозная пыль оседала на холодных ладонях, зима в рот забивалась постепенно, снежинки изворачивались, кружились перед ним, покруче баб с семинара, на языке таяла сладковатая пыль. Уехали. И Юлька с ними. Сторис? Он пришёл в себя, выпав из забытья, оказавшись в кожаном кресле у лифта.
Ехать оказалось недалеко, дом терпимости, как обозвал Людочка ближайший дом культуры, находился в трёх кварталах, порыжелые, ждущие ремонта колонны подпирали шаткую, разбухшую от тающего снега культуру. Было торжественное открытие. Писатели чинно сидели на бархатных стульчиках, Калерии такого не хватило и он, не дожидаясь её шума, поднялся и сел в проход на пластиковую уродину. Заскрипело кресло, но его уже не было в кинотеатре, он просто не мог там быть. Так быстро не может пройти время, где мой восемнадцатый год? Слова ведущей, запинающиеся, неуверенные путались в нём, вслед за фразами из памяти звучали, словно в насмешку, те же самые слова с экрана.
– Наш Гориславль впервые принимает такое массовое скопление, съезд (она видимо, не могла подобрать нужное слово) молодых писателей. Это для нас большая честь. Мы приготовили для вас разнообразную культурную программу, надеемся, что вы её оцените.
– Ага, оценим. Перегаром изо рта, – толкнул Сториса в спину Сухарь, – Мы им весь Любас заблюём!
– Спонсор семинара – крылышки «Кукарека», – встряла бойкая девчонка в жёлтом костюмчике, напоминающем оперение цыплёнка. Она постоянно махала коротенькими ручками, будто бы хотела взлететь.
– Ох ты! Цыпушка, – ткнул локтем в бок Сторису Людочка, – как ты думаешь, ей нравится, когда её топочет роскошный петушок?
– Ты у нас летячий, – расхохотался Стуков, расклёвывая кедровые орешки, – сегодня здесь, а завтра хрен пойми где. А ей постоянство нужно. Ты думаешь, она с радостью оборачивается курочкой. Да у ней семеро по лавкам да мужья алименты не платят.
Шёпот: «хозяин-то будет? Да нет, опоздает», – ничего не было понятно. И потом «припоздает, но приедет» – вроде то же, но уверенней, определённей. И ещё третий раз, непонятно откуда «задерживается», так и жизнь задержалась в нём, остановилась, растерявшись от смятых в один комок времён. В него кинули конфетную бумажку – Иисус, благослови!
– Хочется сегодня тоже иначе время провести, – шептал Шустов, дыша ему в затылок, щекоча намечающуюся тишину, – губер молодчик, если сюда не приедет, с нами только сдохнуть со скуки можно.
– Долго ещё? – слышалось сзади, голоса сливались сперва здесь, в доме терпимости, потом в его памяти, а потом уже смешивались с трескучими экранными звуками, шуршали смятыми, случайными словами, – Зачем нам всё рассказывают, это же в программке написано.
– Наши сегодняшние ритмы – это возмущённые щёлкания языком, – Харлампий вымучил кривоватенькую улыбку. – Ты так можешь? Я не могу.
Сторис тоже не мог. Его язык подвис, как оперативная система на смартфонах, слова выходили с запозданиями. Хотелось забыться, но слишком много народу возилось, толкалось, возмущалось, словно и не были они в самом начале, когда мир не то что несовершенен, а вообще не готов.
– Нам обещают кукольный театр, за кого они нас держат? – обижался Сухарь, – ещё утренники нам устраивать будут! Пусть всегда будет соль, пусть всегда будет кокс, пусть всегда будет хэш, пусть всегда буду я!
– А чё? Можно позекать, – Людочка придирчиво оглядел информаторшу, но деловой стиль одежды его не привлекал. – Может, там местные будут. Алочки- театралочки. Ещё подцепим кого.
– Тут ещё с местными бы не поцапаться, – осторожно встрял Елдаков, – а то может тут законы какие пацанские.
– Он за свою рожу трясётся! Алтуфьева-то не полюбит его разбитого! – подкалывал Шустов, – не ссы, пока никто нашего карифанства не отменял. Да и Гудалов с нами, у него каждый поцык в карифанах ходит.
В кинотеатре зашумели, кто-то впереди поднялся со своего места, ничего не стало видно. На почётное место прошёл нискорослый дядька, и сразу же торопливо задвигалась ведущая и посторонние звуки стали булькать, проваливаться в глотки, затихать с деликатным дремлющим кашлем.
– Мужик в пиджаке, хо, хо, хо! – не умолкал Людочка, – кто ж его посадит, он памятник себе, беее!