С нашей первой встречи на Капри для меня не было образа дороже, чем твое лицо. Иногда оно является мне из темноты, мерцает надо мною, словно в желтом свете свечей, его взгляд воспламеняет меня. Я разговариваю с этим видением – всерьез, но отклика не получаю, ответной любви не чувствую. Я один, Ася. Я знаю это. Ты не раз говорила, что я самый одинокий человек из всех, кого ты знала, а я не соглашался. Но в этом ты была права. Боюсь, я становлюсь все более одиноким. А оттого, что со мной нет тебя, мне еще хуже.
Твой, всегда любящий
В. Б.
ВАЛЬТЕР БЕНЬЯМИН
Остался последний ящик книг, он уже наполовину разобран – в полуночной тиши я распаковываю свою библиотеку. Кроме тех, что я упомянул, меня занимают и другие мысли – скорее не мысли, а образы, воспоминания. Я явственно вижу города, в которых приобретал книги: Ригу, Неаполь, Мюнхен, Данциг, Москву, Флоренцию, Базель, Париж. Вспоминаю роскошный дом Розенталя в Мюнхене и данцигскую башню Штоктурм, где жил ныне покойный Ганс Рауэ, и затхлый книжный погреб Зюссенгута на севере Берлина. Вспоминаю комнаты, где стояли эти тома, свою неприбранную студенческую берлогу в Мюнхене. Воскресает в памяти мое жилище в Берне, и одиночество на Бриенцском озере. И наконец, моя детская спальня, где когда-то обитали всего четыре или пять из тысяч книг, громоздящихся вокруг меня сейчас. О, блаженство коллекционера! Блаженство человека, который может позволить себе досуг!
2
Он не уедет из Парижа, это ясно. Зачем? Во-первых, немцам сюда не дойти, их остановят на бельгийской границе. Рене Готье, статьи которого печатает газета «Монд», выразился на этот счет предельно точно. «Гитлеровская армия, – писал он не далее как вчера, – по природе своей слаба, как боевым духом, так и физически». Он также отмечал, что «Гитлер совсем не глуп и не будет пытаться достичь невозможного». Говорят, даже в самой Германии оппозиция с каждым днем набирает силу.
Беньямин уже несколько часов сидел один у окна в ярко освещенном кафе «Дё Маго» над единственной чашкой эспрессо. Кончилась последняя пачка сигарет (опротивевших ему, вообще-то, дешевых турецких «Саломе»), а рассчитывать на то, что сегодня можно будет купить новую, не приходилось. Официант, давно знавший этого чудного, но обходительного посетителя, не взяв денег, оставил на столе корзинку с булочками, и все они были с благодарностью съедены – кроме одной. (Беньямину не хотелось показаться прожорливым, особенно надменному метрдотелю в черном галстуке, стоявшему у парадного входа и сверлившему взглядом посетителей.)
Пестрая уличная жизнь Сен-Жермен-де-Пре была ему не так интересна, как собственная открытая записная книжка. Даже наводящая страх процессия, видимо, торопившихся куда-то боевых танков не завладела его вниманием: он все еще считал войну чем-то далеким от реальной жизни. По этому поводу его каждый вечер изводила напуганная сестра Дора.
– Нам нужно уехать из Парижа, пока это можно сделать безболезненно, – непрестанно твердила она.
– Безболезненно это никогда нельзя будет сделать, – отвечал он.
Почти за пять десятков лет жизни на этой планете, погруженной во мрак невежества, отъезд куда-либо всегда означал для него одни только сложности.
Сегодня утром в этом кафе Беньямину пришла в голову идея начертить схему своей жизни, и, конечно же, ее лучшим пространственным отображением должен был стать лабиринт. Он закружил карандашом по странице, витками уходя к ее центру. Скоро его лабиринт стал больше походить на сужающуюся спираль.
– Довольно! – вскрикнул он, обращаясь непонятно к кому, и кое-кто в зале вскинул брови, а официант забеспокоился:
– Еще кофе, месье?
Беньямин устало оторвался от своих записей. Он физически и умственно обессилел. Иногда было до боли трудно пробиться сквозь ширму мыслей, которую он тщательно возводил вокруг своего сознания последние десять лет. Любое обращение к нему окружающих воспринималось им как вторжение непрошеных гостей.
– Кофе?
– Вам принести еще чашечку кофе?
– А, кофе!
Официант постоял, переминаясь с ноги на ногу и гадая, чего же хочет Беньямин, и, не дождавшись, ушел. Он уже успел привыкнуть к странностям этого посетителя.
Беньямин застучал пальцами по столу. Прошло несколько недель с тех пор, как он послал свое эссе о Бодлере в Нью-Йорк. Он надеялся на скорый ответ своего друга Макса Хоркхаймера[18] и на хорошие новости. Впрочем, уже несколько лет от писем Макса веяло холодком, и на душе от этого становилось неспокойно. Беньямину труднее было кого-нибудь отвергнуть, чем быть отвергнутым самому, поэтому он старался войти в положение Макса, которому, наверное, по должности приходится проявлять сухость, – он ведь редактор. И все же эссе его блестяще. Беньямин был уверен в этом, и его тревожило, что Макс медлит с ответом.
Если его сочинение приняли, то, может быть, пришлют немного денег – сверх мизерной стипендии, на которую он как-то просуществовал несколько лет. Никогда еще положение его не было столь шатким, даже в первые парижские годы, когда он жил на совсем жалкие гроши. Если бы он в прошлом месяце не занял денег у Жюли Фарендо, неизвестно, что бы с ним сейчас было. Это позволило ему хотя бы не умереть с голоду, но теперь кончились и эти деньги.
Он смотрел в окно. Большой военный грузовик вспугнул сборище голубей, и они, тучей вспорхнув, расселись на черно-жемчужном фризе здания, идеально вписавшись в архитектуру. Когда несколько птиц, трепеща крыльями, слетали с него, казалось, что осыпается часть фасада. Этот образ или последовательность образов заставила Беньямина вспомнить философию Гераклита, полагавшего, что вся природа – это поток. Все меняется, и поэтому бессмысленно возлагать надежды на какой-то отдельно взятый момент: нет хороших и плохих времен, есть только меняющееся время. Он корил себя за сопротивление переменам, за то, что всегда цепляется за мгновение, когда происходящее в жизни начинает казаться привычно уютным.
Росшие вдоль тротуара липы начинали слегка желтеть, ветер перебирал их листья, как страницы. Было непривычно холодно для этого времени года. Ведь стоял июнь – время размашистых ветров и томных часов, когда ничто не обещает изменений. Время притворства и ложных надежд. Беньямин не отказался бы сейчас и от толики ложной надежды. Пронизывающим осенним ветрам положено пока еще только собираться с силами где-то далеко, в русских степях, а не здесь, где должно долго, медленно гореть парижское лето.
Но в эти дни все было по-другому: над городом нависла зловещая тревога. Никому и ничему нельзя было верить.
– Всюду немецкие шпионы, – предостерегала его Дора. – Будь осторожен!
Но что он должен был делать по этому поводу? Колоть этих шпионов кинжалом? Доносить о них властям? Преследовать по безлюдным закоулкам, подобно герою какого-нибудь мрачного остросюжетного фильма? Странная мелодрама, которую разыгрывала сейчас история, наводила на него смертную скуку. Несмотря на свои симпатии к марксистской диалектике, он тосковал по застою какого-нибудь ancien régime[19], по миру предсказуемых обстоятельств и надежных правил.
Все взгляды устремились на вошедшего офицера военной полиции. Он был высок, красив и импозантен. За ним следовала свита подчиненных. Внимательно осматривая зал, как будто в поисках кого-то, он медленно стягивал с рук черные кожаные перчатки. Беньямин знал, что «подданных других государств», к которым принадлежал и он, вылавливали и отправляли в «лагеря для интернированных лиц», якобы ради их же собственной безопасности. Он опустил глаза и уставился в пол. Ни за что он не согласился бы, чтобы ему обеспечили такую безопасность.
Он, не глядя, закрыл записную книжку, как будто в ней могло оказаться что-то недозволенное. Метрдотель, видимо ошалевший от волнения, жестом подозвал официанта, который обслуживал Беньямина. Они пошептались, и официант подошел к его столику.