– Я сам его хоронил, – сказал он.
По крайней мере, так я понял его каталанский. Хоть я и лингвист по образованию, этот язык выше моего разумения.
Я не поверил ему, но не оставил его без чаевых и дал понять, что хочу побыть один у могилы друга – реальной или предполагаемой, под суровым синим испанским небом, раскачиваясь взад-вперед в молитве, как это мог бы делать раввин, окажись таковой здесь в тот страшный день 1940 года. Мне нужно было как-то завершить круг, который я начал вычерчивать так много лет назад, и постараться загладить вину за то, что никогда уже не исправить.
Наша переписка, длившаяся три десятилетия, резко оборвалась в конце весны 1940 года, и прошло какое-то время, прежде чем я узнал о его смерти – очевидно, это было самоубийство. По многим причинам это известие меня не удивило. Я скорее удивился бы, если б ему удалось добраться до Нью-Йорка, Кубы или Касабланки: для этого нужны были силы, которыми он явно не обладал.
Впервые я увидел Беньямина в 1913 году в берлинском кафе «Тиргартен». Давно уже исчезли эти прокуренные заведения на Курфюрстендамм с их прохладными мраморными полами, высокими потолками и комнатными растениями, нависавшими и склонявшимися над посетителями, словно существа из иного мира, но в те дни ничто не могло сравниться с ними. Там, заказав лишь чашку густого турецкого кофе, можно было часами сидеть и болтать о политике, философии, литературе, пока над Берлином не взойдет утренняя звезда. Со всего города сюда стекались молодые берлинцы, надеявшиеся выковать из себя интеллектуалов или художников, и испытывали свои умы и сердца друг перед другом.
В те невинные годы перед Первой мировой войной в Беньямине еще не пробудилось чувство собственного еврейства. Он был приверженцем Густава Винекена[4], этого Крысолова мятежных сыновей высшей буржуазии, бывшего его учителем в Хаубинде, в изысканной загородной школе-интернате в Тюрингии, где примерно в то же время учились два моих родственника. Об узах, связывавших Беньямина и его наставника, было широко известно в определенных кругах.
Что скрывать: и Беньямин, и я родились в состоятельных семьях и, наверное, были немного испорчены обстоятельствами, в которых росли, – привычкой к роскоши, доходящей до абсурда, к беззаботной жизни, обеспечиваемой трудом бесчисленных слуг, к благоустроенным домам и квартирам, заставленным красивой (пусть несколько громоздкой и чересчур орнаментированной) мебелью. Стены у нас были завешаны унылыми пейзажами второстепенных баварских художников середины девятнадцатого века, полы покрыты персидскими коврами. Правда, нам обоим не нравилась роскошь, в которой мы жили, она даже вызывала в нас негодование; полное отсутствие духовных, или (как сказал бы он) «диалектических», интересов у наших родителей и их друзей приводило нас в ужас. «Их жизнь так пуста, – говорил Беньямин. – Мне жаль их, жалко их души».
В тот вечер в «Тиргартене» ожидалось широко разрекламированное выступление Беньямина, поэтому я туда и пришел. Один знакомый как-то сказал мне: «Вальтер Беньямин – это новый Кант», что привело меня в ярость. Я не понимал, как вообще можно произнести такие слова. Все же во мне взыграло любопытство, и я решил воочию увидеть этого «нового Канта».
В то время в Берлине спорили друг с другом два студенческих объединения: группа Винекена, влиятельная часть «Молодежного движения», выдвигавшая довольно псевдопатриотические доводы в пользу защиты и пропаганды германской культуры, и кружок сионистов «Младоиудея», к которому принадлежал я. В нашей группе прекрасно понимали, что в Германии нет места для евреев, как бы припеваючи они ни жили сейчас в Берлине. Юные друзья Винекена в большинстве своем были евреи, но, я думаю, они даже не осознавали этого. А если и осознавали, то это ничего для них не значило. На прямой вопрос: «Вы еврей?» – они ответили бы: «Я немец. Моя семья по традиции считается еврейской, но я не придерживаюсь никакого вероисповедания».
Всем было известно, что Беньямин блестящ и бескомпромиссен, поэтому именно ему Винекен решил доверить в тот вечер говорить от имени «Молодежного движения». В большом зале над кафе нас собралось человек восемьдесят – в основном молодые люди и несколько женщин. Все курили, пили кофе, в помещении стояла легкая дымка. До сих пор слышу этот звон чашек, смех, жаркие споры, постоянно разгоравшиеся на тех собраниях.
Встал Винекен, и, разумеется, все затихли. Он представил Беньямина, назвав его «юным философом, поэтом и литературоведом, уже известным многим из вас». Странно было слышать, как молодому человеку, еще не успевшему ничего опубликовать, дают столь восторженную характеристику. Я начинал понимать то, что ни для кого не было секретом: Густав Винекен был льстецом.
Беньямин и сам, кажется, был смущен эпитетами, которыми его наградил учитель. Он смял сигарету в пепельнице и медленно поднялся из-за столика. Начал он с цитаты из Гегеля, явно призванной отпугнуть случайную публику. К моему немалому удивлению, я увидел, что Беньямин не из тех, кто заигрывает с аудиторией. Он даже не потрудился упомянуть, какую из работ Гегеля цитирует, предполагая, что слушатели должны знать это сами. А если не знают – что ж, тем хуже для них. Не читал Гегеля – нечего тебе тут делать.
Выступление оказалось витиеватым, но – я должен был признать это – блистательным. Голос Беньямина отличался какой-то удивительной мелодикой, аурой едва уловимых изменений интонации, вроде бы знакомых и в то же время не похожих ни на чьи другие. Позже мне пришло на ум сравнение с мастерски изготовленным альтом, который, впрочем, мог изредка взвизгнуть, как дешевая скрипка. Настоящая мелодия звучала в самой его аргументации. Она звучала бы убедительно даже сквозь толстую стену, когда слов не разобрать, а слышен лишь тон.
Он заявил, что у сионизма есть свои достоинства, но сегодня нет ничего насущнее для немецко-еврейской молодежи, чем реформа образования. Эти слова вывели меня из себя, я выпрямился, у меня быстрее забилось сердце, я забарабанил пальцами по коленям. Голос Беньямина то возвышался, то падал, отчего слушатели чуть подавались вперед (особенно когда он совсем переходил на шепот). Говоря, он не сводил глаз с дальнего левого угла потолка, словно тщился что-то там рассмотреть. Только один раз, кажется, на минуту потеряв нить рассуждений, он перевел взгляд и прямо посмотрел на людей – и смутился, как будто только сейчас понял, что в зале есть кто-то еще! Но вот, снова устремив взор в полюбившийся ему угол потолка, он пришел в себя. Выглядело это крайне эксцентрично.
Закончив говорить и даже не кивнув своей аудитории (которая вежливо зааплодировала, а кое-кто хлопал с настоящим воодушевлением), он – неслыханное дело! – просто взял и ушел. Я-то предполагал, что будут вопросы, но он прошел прямо по центральному проходу, уставившись в пол перед собой сквозь толстые стекла очков в золотой оправе. Было ясно, что этого человека нисколько не заботит впечатление, произведенное его выступлением, и меня, против моей воли, это восхитило. Зачем отвечать всем этим болванам? Более того, в его поглощенности собой было что-то возвышенное, даже отрешенное. Можно было легко представить себе, как он, уже старик, дремлет над Талмудом в какой-нибудь отдаленной иешиве.
Мимоходом я заметил, что его черные туфли начищены до блеска, – может быть, так он пытался соответствовать общепринятым нормам, но воск запачкал белые носки, и выглядело это смешно; галстук был заляпан какой-то едой, а рубашку неплохо было бы погладить. Он был невысокого роста, худощав, очень смугл, с черной жесткой шевелюрой, больше похожей на меховую шапку. Шел он пошаркивая, вперевалку, как ходят близорукие, почти ничего не замечая вокруг. Пройдут годы, и, видя, как он идет мне навстречу издалека, я часто буду вспоминать Чарли Чаплина, а пару раз в лицо назову его герром Чаплином, но он эту шутку пропустит мимо ушей.
Я познакомился с Беньямином лично два года спустя, когда ему было двадцать три, а мне семнадцать. Это произошло в тысяча девятьсот пятнадцатом, уже год шла Первая мировая война, в Берлине воцарилось непривычно жаркое и мрачное лето. На улицах было полно воодушевленных молодых солдат, которые пока не вполне представляли себе, какие беды ждут их впереди; правда, под покровом безудержного веселья ощущалось, что многие чувствуют приближение смерти, запах которой, казалось, уже подступал к их ноздрям. По мостовым ехали армейские автомобили, они грохотали по широким бульварам, мимо парков, и на некоторых уже были видны следы огня и отметины, оставленные боями. C портретов в витринах на всех взирало лицо кайзера. На балконах города, множась, развевались флаги. Как-то раз я видел проезжавших по улицам величественным строем конных воинов – нелепое зрелище в век пулеметов и газовых атак, но это было символично для германской сентиментальности. Понадобятся десятилетия, чтобы пошатнулся миф о тевтонской непобедимости.